Форум

Арийский миф (не АИ. публицистика)

ВЛАДИМИР: Не обнаружив в сети книги Льва Полякова «Арийский миф» СПб.,1996, я выкладываю три первые главы из первой – наиболее интересной части, посвященной самосознанию европейских народов (остальные три главы первой части - итальянская, немецкая и русская – также будут сканированы, распознаны и выложены). Политические симпатии и антипатии автора – его личное дело (пущай ими подавится), но факты и особенно цитаты, содержащиеся в книге – «зело прелюбопытны». К сожалению, в издании отсутствует ссылочний аппарат, поэтому источники некоторых сведений приходилось искать самостоятельно. Нижеприведенные мифы о происхождении испанской, французской и английской наций имеют непосредственное отношение к моей излюбленной альтернативе – «Нашему Светлому Средневековью», поскольку именно в момент развилки этой альтистории происходит интенсивное формирование этих представлений, и в последующие пять веков они продолжают царить в умах просвещенных европейцев (что, кстати, не так уж далеко от реальной истории).

Ответов - 28 [только новые]

ВЛАДИМИР: Глава первая ИСПАНИЯ Готский миф Своеобразность испанской истории, по сравнению с прочими западными странами — мусульманское господство в светской жизни. Действительно, вторжение в 711 году заставило легко забыть другие вторжения трёхвековой давности, когда, вслед за племенами свевов и вандалов, визиготы захватили страну и там осели. Однако и это вторжение наложило свой отпечаток на испанскую историю и традиции. До этого римское завоевание настолько уничтожило туземную культуру, что жители полуострова, полностью латинизированные, сохранили только смутное чувство того, что они принадлежат к особому корню, являются «потомками иберийцев» (мы не намерены здесь касаться рецидивов этого чувства в различных регионах, равно как и задерживаться на исключительном случае языка и культуры басков). Будучи обращены в христианство, иберийцы признали, ко всему прочему, Адама и Ноя своими предками, как и весь прочий род людской. После германского вторжения архиепископ Исидор Севильский, наиболее эрудированный и наиболее влиятельный автор в Европе до эпохи Каролингов, предпринял попытку различить иберийцев, местных жителей и визиготов-захватчиков, связывая первых родством с Тибалом, а вторых — с Магогом, сыновьями Иафета. В своих трудах он не преминул указать на превосходство расы завоевателей, которые до этого уже покорили Вечный Город, вручая им права на мировое господство. Но и покорённый народ был удостоен чести состоять с ними в двоюродном родстве. В роли слуги визиготской династии Исидор Севильский, несомненно, заботился о примирении: в примерах о смешении двух мифов о происхождении, ради скрепления братства по крови, не было недостатка ни в антропологии, ни в истории, — начать хотя бы с легенды об Альте и о Риме. Однако, по мнению многочисленных испанских историков, этот союз не был безупречно крепок; один из наиболее известных историков, — Менендес-и-Пелабо, утверждал, что «визиготы не были испанцами». Рук, которые со стороны германцев тянули одеяло на себя, на манер Исидора Севильского, тоже было в избытке. С 1780 года первый прусский апостол «германизма», министр Хертцберг утверждал, что «испанская и португальская нации происходят, прежде всего, от визиготов, вандалов, свевов, с небольшой добавкой местных жителей древней Испании, римлян и сарацинов..., можно, таким образом, с полным правом считать их немцами». В 1868 году лондонский «Антропологический журнал» утверждал, что на Юкатане была обнаружена «испанская семья, члены которой имели белую кожу и светлые волосы» — типично готскую наружность — вековой чистоты и блюдения. Ещё в 1944 году шведский историк И.Нордстрём писал, что «распространение христианской Испании было распространением готской расы».История готов была хорошо изучена в Швеции, где этому способствовала сама традиция. Парируя Нордстрёма, Америке Кастро тонко замечает, что «желание быть готами только показывает, что испанцы ими не были, как не были готскими: ни земля, которую они завоевали, ни народ, с которым они смешивались». Мирные споры учёных, даже в стране, настолько раздираемой внутренними противоречиями, как Испания, никогда не приводили к каким-либо заварухам и сварам. Однако, так было не всегда и, если между полемизирующими эрудитами и временами, когда, по словам Америке Кастро, испанцы хотели быть готами, располагается нечто вроде перегородки, — это, несомненно, оттого, что в Испании, объединённой католическими королями, взыскующими родства с Тибалем, генеалогическое соперничество выражалось совсем по-другому. Здесь вторгается мусульманское или иудо-мусульманское прошлое Испании. По окончании христианской Реконкисты, крещённые потомки мусульман и евреев обнаружили, что они заклеймены позором. «Статус чистоты крови» разделил испанцев на две касты: старых христиан, чистокровных, и новых христиан, — полукровок. Это разделение происходило не по принадлежности дальних предков к «германцам» или «иберийцам», а по принципу правоверности. В терминах доктрины, выработанной испанскими теологами, ложная вера мавров и евреев опоганила их кровь, и это пятно передавалось, как наследство, до самых дальних потомков, причисленных к касте, сравнимой с кастой неприкасаемых в Индии, новых христиан или converses. Таким образом, вопреки догмату крещения, расизм по политическому желобу впервые появляется в европейской истории. Надо заметить, что теологи, выработавшие эту доктрину, не оспаривали того факта, что все христиане происходят от одного предка, Адама, но они считали, что отказ от Христа биологически испортил converses. Последние по традиции доминировали в ремесле и торговле: священная ненависть скрывала экономическое соперничество или же служила поводом для него; несомненно, коренной раздел, одновременно и экономический, и генеалогический, оказал огромное влияние на историю иберийского полуострова, отвратив «старых христиан» от производительной деятельности, вызывая у них «благородное негодование», которое дошло до ремесленников и лавочников, закупоривая уже долбящуюся буржуазию. Итак, при определенном стечении обстоятельств, на племенных инстинктах могут быть замешаны идеологии, меняющие ход истории. Эта специфическая глава испанской истории, унаследованная от мусульманского прошлого, запутала все следы социального и расового разделения домусульманской эпохи. Остаётся признать, что «готский миф» имел своих адептов и в современной Испании. Сравнивая его в 1827 году с «франкским мифом», французский антрополог Борн де Сент-Винсент писал: «Готы имели такой авторитет, что любой кастилец не мог считать себя благородным, если он не происходил из фамилии Godo. Эта причуда похожа на ту, что у дворянства между Рейном и Пиренеями, которые не желают быть галлами и называют себя «франками».» Сравнение хромает, поскольку в современной Франции «спор двух рас» вёлся, и мы увидим это, совсем с другой плотностью, однако, испанский академический словарь приводит в статье «Godo»: «Hacerse de los godos, — хвалиться своим благородным происхождением; Ser Godo, — принадлежать к старой аристократии.» В начале XX века латиноамериканцы считали испанских Годо влюблёнными в знатность. Термин приобрёл ироническое значение, и он был таким уже во время Золотого Века испанской литературы. Сервантес, например, в предисловии характеризует Дон Кихота: «Godo quijoto, Mustro у claro», — в этом смысле, похороны рыцарства в Испании отзванивали звоном «готского мифа». Но в Средние Века государи и рыцари, чьими руками свершалась Реконкиста, воспринимали свое визиготское прошлое совершенно серьёзно — как достоинство феодала.

ВЛАДИМИР: По этому поводу испанский историк Хосе Мараваль недавно писал: «Представление о готском наследии имело, безусловно, ценность в качестве мифа. Изначально, вероятно, речь шла не об объяснении подлинных фактов, а о традиции, отданной стычкам и толкам того времени и дошедшей до признания выгод массового верования в нашей средневековой истории. По сути, если целая вереница королей и правителей поступала таким образом, то это потому, что они постоянно слышали вокруг себя, что они — наследники готов. Отсюда — неповторимая мимика нашей средневековой истории, которая, более чем любая другая, похожа на стрелу, пущенную без цели наперекор векам...» Дальше он добавляет: «Традиция готского наследства, распространившаяся, в конце концов по всей Испании, не может рассматриваться как достоверная версия событий нашего средневековья; но, изучая историю испанской идеи того времени, надо признать в ней один из самых серьёзных и сильных мотивов, направлявших и мысли и действия...» Воздействие, оказанное «готским наследством», как его нам убедительно описал X.Мараваль, используя, правда, свои собственные понятия, было воздействием «психической реальности», если пользоваться фрейдовской терминологией. Вот что поясняет формулировку Америке Кастро в отношении испанцев, стремившихся быть готами, зная что имине являются, и пытавшихся тем или иным способом свести себя с королями, кичившимися исключительным родством. В 1436 году, восемь веков спустя, посланец короля Хуана II Кастильского ещё ссылался на визиготскую кровь своего короля, рассчитывая получить на соборе Бальев первенство над посланниками прочих правителей, включая и тех, кто происходит от «северных готов». Надо заметить, что имя «гот» было престижным во всей Европе. С времён Античности Отцы Церкви и хронисты окружали его ореолом ужаса и восхищения, которые вызывали у них покорители и новые хозяева Рима — варвары готы, воспетые и проклятые. Так, святой Амброзии сравнивал их со страшными библейскими гигантами Гогом и Ма-гогом, а святой Августин видел в них особый инструмент божественного провидения, тогда как Сальвион противопоставлял их чистые невинные нравы разврату Рима. Можно умножить примеры неизгладимого впечатления, которое оказало на современников падение Вечного Города. Отсюда берёт своё начало современная история изменчивого эпитета «готический», после эпохи Ренессанса служащего для обозначения либо чего-то отжившего и неприемлемого («готическое варварство»), либо чего-то возвышенного и вечно юного («готическая непринуждённость»). Эстетическое суждение («готические кафедралы»), судя по всему, окончательно разрешило эти противоречия. Тем временем, «готицизм» имел мимолётную судьбу в Англии как синоним «германизма», и гораздо лучшую судьбу в Швеции, легендарной родине готов, отождествляемых с германцами. Чарльзу Квинту приписывают мнение о том, что почти вся европейская аристократия происходит от скандинавских готов. Известно, что в Германии «готический шрифт» обозначает ещё и в наши дни устаревший шрифт, считающийся национальным. Эти выразительные понятия и страстные дискуссии оживляют во всех странах воспоминания о полулегендарных событиях, известных во всех романских языках под именем «вторжения» варваров, но в немецком языке — нюанс всё ещё имеющий значение — именующихся «переселением народов» (Volkerwanderungen). Таким образом, эпохи, культуры, языки — каждый в своей манере, — вступают в диалог с прошлым, которое в ближайшем будущем станет эрой соотнесения патриотических мифологий основных европейских наций. Для Испании мы можем, в заключение, отметить древнюю склонность переоценивать германскую кровь, родство Магога, и пренебрегать скрытым родством Тибала. Мы обнаружим аналогичные тенденции в других странах, прежде всего, в форме родства с какими-либо другими библейскими персонажами; потом, один раз — в форме «раздавленной Гадины», другой — в форме всеобщего отца — Адама, отложенного в музей древностей под знаком современных националистических или расистских идеологий, которые извлекали лишь общие истоки (исторические или биологические). В Испании, где «готский миф» рано зачах, ему наследовал высказываемый в теологических терминах расизм. Оригинальность испанской истории, представленная здесь, весьма поучительна. По сути, изначально забота о чистоте веры в пору объединения страны послужила причиной создания испанской Инквизиции, но вскоре миф о крови, о чистоте родства превратил догму в шутку. Но подлинное столкновение происходило между кастой чистых, числимых в родстве с Иафетом, и кастой нечистых, позже названной семитской. Это противостояние и породило историю Испании, полную тайных схваток, — тихих в эпоху барокко и яростных в XX веке, — причинами которых были многочисленные факторы, до сих пор вызывающие у историков разногласия. Как бы там ни было, коллективные проявления агрессивных побуждений являются производными, — заметим это впредь, — от внутренних натяжений и разрывов. Глава вторая. ФРАНЦИЯ. Ссора двух рас. Если существует этимология, имевшая ещё более славную судьбу, чем судьба имени «гот», то это, безусловно, этимология имени «франки». От Франш-Конте до Франкони, от Франкфурта до Вьейфранш, ни один германский корень не развивался так богато на европейской почве. Идеи свободы, независимости и могущества соединились с ним во всех западноевропейских языках. Прежде, крестовые походы были «Gesta Dei per Francos» («дела Бога руками франков»); Восток принял это определение, где, ещё и в наши дни, всё западное есть «Frank» или «Frenk» — знак «сияния Франции». Освобождённый раб называется «Affrancui»(делать франком) и, в этом смысле, освобождение негров и евреев Великой Французской Революцией является их «Affranchissement». Он не ошибался, — этот апологет старой аристократии, который писал в 1818 году: «Этимология связывает самое благородное и самое значительное в чувствах человека.»

ВЛАДИМИР: «Кто не был чист (franc), тот стал рабом», — так в Библии переведён на популярный язык стих 1 и 2 из Маккавеев. Эту антиномию можно выразить и в иной манере: франк, германец, свободный, противоставляются серву (servus) и рабу (slave); таким образом, ключевые слова политической истории Франции, судя по всему, тайно несут в себе указания на германское превосходство и над латинами и над славянами. Господство одновременно и «расовое» и «классовое». По сути, социальные и, так называемые, расовые иерархии, режущие наш современный слух, легко сходятся в своём противопоставлении народов-завоевателей на-родам-завоёванным. Таким образом, на французской почве происходило неизбежное смешение германских завоевателей и галло-римлян, когда первые теряли свои племенные обычаи и расовые характеристики, становясь ядром привилегированного класса свободных людей — будущей аристократии. Однако, эти франки продолжали настаивать, уже много поколений спустя их «натурализации», на своём превосходстве — врождённом и наследственном. Именно в VIII веке в «Салической Правде» был добавлен выразительный пролог: «Раса славная, основанная самим Богом, хранящая силу в своих руках, крепкая в своих союзах, глубокомысленная в своих советах, обладающая особенной красотой и белизной, благородным и здоровым телом, отважная, быстрая, грозная, обращённая в католическую веру...» После такой оценки, вынесенной себе самим господствующим классом, весь остальной народ, естественно, стремился к этому престижному качеству — быть «германцем». Приведём тот факт, что с VII века древние личные имена латинского происхождения исчезают, уступая место именам германским. Этот престиж, перенимаемый по наследству, поддерживался во Франции, как это будет видно, до нашего времени. В основном, культурное и биологическое смешение франков и галло-римлян завершилось к концу первого тысячелетия. Можно, конечно, утверждать с известной долей определённости, что оно проходило не без трудностей, и что именно с целью сгладить возникавшие конфликты, начиная с VII века, неизвестные церковные деятели предложили взамен двух линий родства одну общую генеалогию, которая их объединяла, точно так же, как это сделал в Испании Исидор Севильский. Здесь эта спайка по крови позволила оформиться правилам, ставшим пищей для мифов о происхождении. В то время (во II веке до н.э.) римские завоеватели, столкнувшись с культурным превосходством греков, тужились, чтобы заполучить себе родство через связь с беженцами из Трои (миф об Энее, основателе Рима, воспетом в «Энеиде» Вергилия). Тысячелетие спустя, наши меровингские генеалогисты вновь извлекли и обогатили этот приём: поскольку галло-римляне являются по происхождению троянцами, то и франки имеют на это полное право, но по отдельной линии родства, идущей от легендарного персонажа Франциона, сына Гектора, его правнука Фарамонда, — предка будущей французской аристократии и французов. Троянский миф знает множество вариантов: пир, под присмотром королевских мажордомов, различные хронисты, под влиянием легенды о Ромуле и Реме, связывали узами родства римлян и франков с братьями-врагами «Вассом» и «Франком», чтобы объединить вассалов и сюзеренов. И, само собой разумеется, что во всех версиях и франки, и троянцы происходили от библейских патриархов и от Адама, общего отца всех людей: в данном случае через Киттима, внука Иафета. Однако, в конце Средних Веков, в рассуждениях о родстве кельтов, галлов и галатов, бралась другая линия родства, ведшая от троянцев к Гомеру, первенцу Иафета. Таким образом, неопределённую генеалогию французов можно считать закрепленной противостоянием галльской земли и её германских хозяев («между Галлом и «кровью троянцев и германцев», как писал Ронсар). «Наше имя французов, должно быть, есть имя завоевателей и захватчиков: это суждение, кажется, было очень рано прочувствовано наиболее тонкими умами как груз почти трагического беспокойства», — признал недавно крупный учёный-медиевист Марк Блок. Беспокойство, нарастающее от поколения к поколению, могло бы сыграть для Франции роль своеобразной родовой травмы. С возникновением империи каролингов, имя «франк» получает небывалый престиж: короли франков становятся хозяевами целого континента, на котором отныне различают Францию Западную и Францию Восточную. В знаменитой хронике Отто ван Фрейзинга немцы становятся ветвью франкского народа, и ещё в XII веке Фридрих Барбаросса, который канонизировал Карла Великого, имел звание «Император Франков и Тевтонов». Таково могущество «франкского мифа» в этой его каролингской форме; кроме того, в славянских языках слово «король» является производным от германского имени Карл (таким же образом, если славянин переводится на западноевропейские языки как «раб» (esclave), то западноевропейский владыка является королёмв славянских языках). Наполеон, для того чтобы лучше укрепить свою «Первую Империю», считал себя наследником и последователем Карла Великого (некоторые из его декретов начинались следующим образом: «В виду того, что Карл Великий, наш предшественник...»). Приветствуя «франкский миф», Рихард Вагнер писал, что «его скрытый смысл заключал в себе древнее сознание франкского народа, душу его королевской расы, ... вызывая уважение и расцениваясь всеми, как высшая сущность». Династическое, королевское величие: все пред нами, и Шарль де Голль, — не пробуждал ли он в Германии миф о Карле Великом в конце своей службы Франции? Но если французские средневековые народные хронисты, восславляя Карла Великого, ставили его главой истории Франции, если образованные люди и знать, ведшая своё родство ещё дальше, хранили троянскую легенду и память о Фарамонде — стержнем эпохи был перенос внимания с того, что разделяло христиан, на то, что их объединяло. Предпочтение отдавалось не «местным или национальным ветвям» генеалогий, а общему для всех изначальному стволу, от которого происходили все прочие: витражи и порталы церквей изображают Адама или Ноя, редко Карла Великого, и никогда Франциона или Фарамонда; французы были христианами, их мало беспокоило, какого они рода — иафетского или троянского. Наконец, чаще всего подразумевалось, и меньше всего — учёными мужами, что человеческий род прежде говорил на одном единственном языке — было это до вавилонского столпотворения, и этим языком был иврит. Колыбель человечества единодушно помещалась на Святой земле, земле Иудеев.

ВЛАДИМИР: На заре Нового Времени, в XVI веке, проблема национальных истоков, т.е. проблема генеалогических ветвей, начинает перемещаться на передний план. С эпохи Ренессанса авторитет Античности соперничает с авторитетом Священного Писания, и гуманисты, храня связь с Адамом, отправляются в школу великих предков — римлян и греков. Средневековые генеалогии начинают тогда подвергаться сомнению. Критический ум гуманистов, прежде всего, набросился на троянский миф: но он, воспетый Ронсаром, ещё в его «Франсиаде» (1572) был настолько прочен, что учёныеXIX века всё ещё использовали это верование для того, чтобы подкрепить им тезис об азиатском происхождении европейцев. Библейский миф, встроенный в религию Откровения, казался ещё незыблемее; однако, и в его отношении Реформация, призывая к неустанному исследованию библейских текстов вскрывшему их противоречия и натяжки, посеяла первые зёрна сомнения. И если внимание сосредоточивалось на национальных истоках, то это делалось по другой причине: за Рейном германские гуманисты уже делали заявки на всеобщую гегемонию. «Германия» Тацита, недавно обнаруженная, также как и хроники, подробно излагавшие о германских вторжениях, дали им в руки простые и сильные аргументы, отзывчивые духу той эпохи. Для их опровержения Франция покрывается новыми теориями — одна хитроумнее и неожиданнее другой, но само это разнообразие мнений демонстрирует трудности, которые породила Священная Римская Империя германцев. Некоторые авторы, особенно кальвинисты, — например, Жан дю Тилле, Франсуа Отман, враждебные королевской власти, — приняли идею германских истоков и германского неравенства (господства) . «Те, кто назывались французами, на самом деле, были по происхождению германцами; среди них наиболее чтимыми были те, кто, как считалось, вёл своё происхождение от троянцев, потому что честь обязана только доблести. Ибо не было нации, которая меньше бы страдала непорочностью нравов и дольше сохраняла свою свободу силой оружия, чем германцы...» (Дю Тилле). Многочисленнее были историографы, — которые, верные слуги династии, — играли на отождествлении: франки-французы, чтобы «франкизировать» Карла Великого; с этой целью они и толковали старые хроники, согласно которым он говорил и одевался «как франк» (more francorum). Однако, вот каким образом, под пером Франсуа Белльфоресга (ум. 1583), возникли «наши предки галлы». Этот забытый автор оправдывал «узурпацию» власти божественным провидением, которое желало «вернуть галлам силу и власть в их стране, отнять её у чужестранцев: германцев и французов, которые до этого времени её узурпировали». После первого появления эти «предки» исчезают, чтобы вновь возникнуть только в конце Старого Режима. Действительно, самой хитроумной и самой популярной теорией, с которой ещё в начале XVIII века боролся Лейбниц, была теория «повторной эмиграции», выдвинутая Жаком Боденом. Этот известный гуманист утверждал, что на галльском языке («а вовсе не на латыни, не на греческом, ни, тем более, на иврите», —уточнял он), «франк» означало «свободный» и «независимый». Из одного места у Цезаря он вывел, что, утомлённые римским ярмом, некоторые галлы, чтобы вновь стать «франками», когда-то эмигрировали за Рейн; когда империя начала распадаться, они вернулись уже под новым именем на родину и освободили своих братьев. Честь галльской расы была спасена. Этимологических спекуляций и игры слов такого рода с избытком хватает в западноевропейской истории со времён Отцов Церкви, но только гуманисты эпохи Ренессанса услужили рождающемуся шовинизму. Заметим, что теория Бодена приписала галлам добродетели «франка», которых не было у галлов, бывших под римским владычеством и, век спустя, Одижье, один из его адептов, мог написать: «Нация обнаружила там столь надёжно, сколь и неожиданно, что она имеет тот же исток, то же происхождение, с которым в мире связывалось что-либо наиболее ужасающее, славное, величественное.» При Короле-Солнце историки были единодушны в прославлении имени франков, но другого это не касалось. В пример два известных автора. Луазо: «Франки, — победители, были благородными; галлы, — побеждённые, — плебеями. Франки, будучи завоевателями, оставят за собой право владением оружием, государственные должности, права наследования.» Мезерей: «Нация гордая, отважная, воинственная, не без жестокости, но более гуманная, чем другие северные нации, и крайне ревностно относящаяся к чести и свободе, которая не знала ни минуты покоя, совершая беспрестанные переходы в другие провинции Германии и в Галлию...» (и у Мезерея франки пришли в Галлию освободителями, найдя «страну полностью быть у них в подчинении»). Таков был, с той поры, официальный диагноз; он простирался и на франкское генеалогическое древо: королевский историограф, аббат Даниэль, навлёк на себя неприятности, вычеркнув изсписка предков Людовика XIV Фарамонда, Хлодвига и Ме-рова. С другой стороны, историки, с тех же пор, как правило, не заходят дальше германских истоков французов. В век картезианства, время обстоятельных пространных генеалогий, которые от отца к сыну связывают Адама со всеми людьми на земле, минуло: нация и человечество отделены друг от друга. Теологи и философы, походя, приветствуют вежливым поднятием шляпы Иафета, — общего европейского предка: «Иафет, населивший величайшую часть Запада, является его почётным жителем» (Боссюэ); «Иафет начинает генеалогию»(Паскаль). Не более. Даже у Паскаля. Проникающие списки и хронологии патриархов не устояли перед рационалистическим духом эпохи; именно в эту брешь и устремились вскоре антропогенические спекуляции Просвещения, чтобы втащить на плечах арийский миф. Библейские генеалогии остаются привлекательными лишь для небольшого числа священнослужителей, упорствующих в буквальном понимании «Бытия» и, в связи с этим, в интересе к дороманским эпохам. Именно один из них, бретонский бенедиктинец дон Пезрон, стараясь, около 1700 года, «указать Франции её колыбель», стал первым национальным кельтоманом. В «век, когда разум предпочитают авторитету»,дон Пез-рон не боялся утверждать, что «два слова из Писания дают нам больше просвещения, чем вся их писанина и все их истории». Он вызывался «защитить подлинную Религию»: из толкования глав IX—X «Бытия», «которые воспринимались часто слишком поверхностно», и, опираясь на Отцов Церкви, восстановил Гомера в правах предка галлов, узнанных им в Титанах греческой мифологии. Продолжая свою генеалогию, он также цитировал иудейского хроникёра Иосиппона. «Потомками Гомера, — писал этот автор, — являются французы, наследующие земли в районе Сены» (Fillii Corner sont Franci qui habitant in terra Franciae ad flumen Seinae). Это слова человека, принесшего свою жертву Элохиму, давшего ясно понять, что под потомками Гомера он понимает галлов, которых называет франками или французами, населяющих бассейн Сены, чтобы отличить их от франков, являющихся германцами (признаем здесь наличие семантических неясностей, идущих от эпохи Каролингов). Что касается колыбели галлов, или Титанов, дон Пезрон поместил её «не в Галлии, а в азиатских провинциях, находящихся на самом краю Европы и заселённых много позже». Он дошёл до того, что указал место этой колыбели в Средней Азии, в сказочной Бактрии, между Мидией и Тартарией. «Мы происходим от этих прославленных народов потому что, в конце концов, мы рождены в Галлии.» В следующем веке романтический кельтоман Анри Мартен прославлял дона Пезрона как великого провидца, наделённого «божественным даром». Но его современники, за исключением одного-двух, лишь высокомерно выслушивали эти старые басни. В вопросе о происхождении французского народа тогда пришло время «борьбы двух рас». Эта борьба была освежена знатью, чьё положение и имущества были урезаны королевским абсолютизмом. Речь идёт, прежде всего, о политической пропаганде, даже о подрывных сочинениях, ходивших тайно, где недовольные взывали к древнему доводу расы, чтобы оправдать свободу и равенство, которые требовали исключительно для себя. Вот почему так важно дискредитировать имя «галлов». Первое известное сочинение такого рода приписывается аббату Жану-Хлебопашцу (ум. 1675). У него читаем: «Французы были все равны, и лишь достоинство делало их отличными друг от друга», — тогда как «галлы, потерявшие свои земли по законам войны, сдались на милость победителей и стали их подданными...» У графа Анри де Буланвилье (ум. 1722) тон повышается: «По своему происхождению французы были все свободны, совершенно равны и независимы... Они так долго воевали с римлянами, только чтобы отстоять эту драгоценную свободу... После завоевания галлами лишь они были признаны достойными быть господами и сеньорами...» Эта привилегия не наследуемая, а нутряная: «Все милости монархов могут распространяться не дальше титулов и привилегий, они не смогли бы влить в жилы иную кровь, чем та, которая течёт там по природе.» Таким образом, произошёл разворот против королевской власти и, в то же время, против бесправного простонародья.

ВЛАДИМИР: В «Мемуарах» Сен-Симона также можно найти оправдание привилегии своей касты правом завоевателя: «Оттуда и произошла знать — уникальное образование государства, члены которого получили сначала имя «воинов», потом — «дворян», чтобы различаться с побеждёнными, которые, из-за их полностью подчинённого положения, были названы «сервами».» Также можно привести цитату из Николая Фре-ре, чей трактат о происхождении французов, лишённый всякой полемической направленности, стоил ему, однако, в 1714 году таинственного тюремного заключения. После смерти Людовика XIV, число сочинений, направленных против абсолютизма, не уменьшилось; примирительная теория аббата Дюбо лишь реабилитировала римлян, оставив галлам жалкое место. Итак, общее мнение отдавало предпочтение франкам, и взгляды, встречающиеся то там, то здесь в «Духе законов», вполне характерны. В своём труде Монтескье неоднократно называет «древних германцев» нашими отцами. Он расхваливает «поразительную простоту» этих предков, равно как и их традиции свободы и независимости. Он приписывает им утончённое чувство чести: «Германские народы были не менее нас чувствительны в вопросах чести: даже более того... Скажем даже, что наши отцы были предельно чувствительны к оскорблениям.» Что же касается их храбрости, «судя по всему, согласно Тациту, германцы знали только два смертельных преступления: они вешали изменников и топили трусов». Монтескье, выражая мнение, существовавшее за Ла-Маншем, связывал эти германские добродетели с английскими парламентскими институтами, которые предлагал моделью для Франции. С этим у Монтескье схлестнулся Вольтер. «Но что это были за франки, которых Монтескье из Бордо называет нашими отцами? Это были, как и другие варвары, пришедшие с севера, — дикие животные, искавшие пропитания, пристанища, одежды, чтобы укрыться от снега... Палата Лордов, Палата Общин, Суд Справедливости — в глухом лесу! Как мы не додумались до этого! Несомненно, англичане обязаны своими эскадрами и своей торговлей правам германцев... Надо думать, что они обязаны своими прекрасными мануфактурами похвальному обычаю германцев, которые гораздо больше любили жить грабежом, чем трудиться». С тем же азартом Вольтер бичевал и прочих сторонников германской генеалогии: «Кто были и откуда пришли эти франки, которые столь малым числом, и в столь короткое время захватили всю Галлию, когда Цезарь на их покорение затратил десять лет? Я недавно прочёл автора, который начинает следующим образом: «Франки, от которых мы происходим,..» Эй, мой друг! Кто вам сказал, что вы происходите по прямой линии от франков? Хильдвин и Хлодвиг, которого мы называем Хловис, имел в своём распоряжении, вероятно, не более двадцати тысяч едва одетых и плохо вооружённых человек, когда он подчинил около восьми или десяти миллионов велыпев или галлов, которые удерживались в рабстве тремя или четырьмя римскими легионами. У нас во Франции нет ни одного дома, который мог бы обеспечить — я не говорю, доказательство — хоть какое-нибудь подобие присущего франкам по происхождению.» Эта отповедь, кажется, аббату Векли, — автору популярной «Истории Франции» (1768). Она могла также предназначаться и Жозефу Барре, который в своей «Общей истории Германии» (1748) писал, что вправе считать Германию своей родиной, поскольку она была колыбелью его предков; а также графу де Бюа, который в начале своей «Древней истории народов Европы» (1722) сделал следующее заявление: «Древние европейские народы, которые мы называем варварами, являются нашими отцами» (эти отцы имели своих адептов ещё в эпоху Второй Империи, — в «Германских этюдах» Озанама или во «Франках» Моста де Ла Форт-Мезон).. Великий разоблачитель был одинок. Можно задаться вопросом: «А не был ли Вольтер единственным, кто мог выражаться с такой силой в то время?» В действительности, эти вопросы оставались очень деликатными, поскольку они касались истоков дворянского сословия. «Высокомерие наших больших домов могло бы быть уязвлено, — писал аббат Мабли, — если бы им сказали, что было время, когда они были равными в ряду прочих семейств, тогда как дворянское сословие уже было сформировано; но как были бы они оскорблены тем, что не были дворянами во времена, когда ещё не существовало дворянства, — это было бы подобно головокружению. Если это для них унизительно, я прошу у них прощения...» С этой поры страсти не утихают. Старая аристократия, дворянство шпаги, претендовало на иное происхождение, чем «общее» (то есть галло-римское); бессильные спорить с ней, прочие слои общества могли, за нехваткой голубой крови крестоносцев, обратиться к «германским отцам» и установить родственную связь с теми же легендарными предками. Так и поступали буржуа Парр и Велли, дворянин «плаща» Монтескье. Исключённые из высшей касты, они могли принадлежать её расе, — расе короля, — отца всех французов. Более того, речь шла о традиционных взглядах, о прочно устоявшемся мифе о происхождении: когда в 1755 — 1759 годах Парламент Парижа вступил в конфликт с королевской властью, он также ссылался на прецедент старых французских ассамблей. В таких условиях миф о германском превосходстве, в том или ином виде, продолжал собирать голоса Франции эпохи Просвещения. Распространённой его чертой было утверждение, что, во времена Дагобета и Карла Великого, галло-римляне могли «натурализовать» франков или французов и таким образом просочиться в дворянское сословие. Именно это и пытался доказать аббат Мабли, чьи «Наблюдения над историей Франции» (1765) долгое время были весьма авторитетны. «Франки, по существу, — говорил он, — были благородными варварами, великодушно относившимися к местным жителям; но последние, привыкшие жить в рабстве, предпочли сохранить своё прежнее положение. Длительное деспотичное правление императоров отразилось на состоянии умов, приучив одних даже и не помышлять о свободе и принудив других из тщеславия — сохранять с величайшим старанием законы и обычаи своей исключительной нации. Привычку к цепям трудно преодолеть.» Кроме того, «Энциклопедия» Дидро различала «три сорта дворян»: «В начале монархии существовало три сорта дворян: одни происходили от галльских рыцарей, война была их профессией; другие произошли от римских магистратов, предпочитавших упражнению с оружием — правосудие, гражданское управление, финансовый контроль; третьим сортом дворян были франки, как профессиональные воины, освобождённые ото всех повинностей (что и означает называться «франками») — в противовес остальному народу, который был в подавляющем большинстве в положении сервов, и эта привилегия предназначалась собственно дворянству, поскольку слова «франк», «свободный» и «дворянин» были просто-напросто синонимами.» В силу ли традиции или «синонимии», но франки, таким образом, считались людьми первого сорта, вышедшими из первосортного дворянства: в эпоху Реставрации, граф де Монлозье предлагал ввести различие между «древними франками, которые занимали исключительно благородные должности», и «новыми франками, предназначенными специально для труда». Это разделение напоминает развод христиан на «старых» и «новых» в Испании; быть может, граф де Монлозье находился под его влиянием.

ВЛАДИМИР: Конечно, люди эпохи Просвещения, для которых и франки и галлы были «варварами», изо всех сил старались быть справедливыми к тем и другим. Аббат Мабли восклицал: «Какие только крайности не были чужды французам, которые были приобщены зверствам и жестокости, пришедшим из Германии, равно как и трусости и малодушию, обнаруженным ими в Галлии?» Но общество смертных предпочитает скорее мнить себя кровожадными, чем признаваться в трусости. В 1787 году аббат Бризар в посмертном слове Мабли так определил мораль его книги: «В ней можно видеть, как свобода выходит с ними (франками) из германских лесов и приходит к тому, что вырывает Галлию из-под римского гнёта.» Интересно, что, накануне Революции ссора двух рас выгибается в треугольник: римляне — поработители, галлы — поработители и германцы — освободители. Сразу после созыва Генеральных Штатов нечто похожее обнаруживается в памфлете Сьейе «Что такое третье сословие?» И именно потому, что Сьейе хочет покончить со старыми заблуждениями, он провозглашает: «Третье сословие не должно бояться обращения к былым временам..., третье сословие вновь станет дворянским, само став завоевателями.» Этот приверженец буржуазии ведёт речь об уничтожении привилегий дворянства, вплоть до чистки нации: «Отчего третьему сословию не отправить обратно в леса Франконии все эти семьи, которые упорно твердят, что являются выходцами из расы Завоевателей и наследуют по этому праву завоевания? Нация, когда она будет таким образом очищена, смогла бы, я думаю, утешиться тем, что ей останется лишь верить в то, что она состоит из потомков галлов и римлян. По правде говоря, если кому-либо дорого это различие по рождению, то не мог бы он признаться нашим бедным согражданам в том, что те, кто происходят от галлов и римлян, по меньшей мере, точно такие же как и те, кто произошли от синамбров, велыпев и прочих дикарей, — выходцев из лесов и болот древней Германии?» Раз Германия отстранена от колыбели нации, то остаётся две возможные генеалогии: Галльская или Римская. Надо ли напоминать, что, следуя Ж.-Ж. Руссо и Энциклопедистам, люди Революции обращались скорее к республиканскому Риму, выбирая себе в предшественники Катона и Брута, а не Бреннуса или Версингеторинса: моды, искусство, политический словарь (Диктатура, Консилат), — всё напоминало классическую Античность. Однако и галлы имели своих сторонников. Так, Латур д'Овернь, «первый гренадёр французской Республики», воодушевлялся на « Галльское происхождение» и хотел «восстановить, наконец, в списке наций, галлов, этот прославленный народ, который, как кажется, был оттуда изъят, и который, однако, при своём появлении уже был на равных с Римом». Латур д'Овернь пытался даже доказать, что галльский язык был первым языком человечества. Доходя до крайности, некий Дюкаль писал управляющим парижского департамента: «Доколе вы будете терпеть то, что мы носим постыдное имя французов... когда же мы, наконец, разобьём наши оковы? Тогда как они презирают братство, мы одной с ними, нечистой крови... Во имя Бога, сограждане! Мы — чистокровные галлы...» Этот призыв остался без ответа, как и попытки создания в эпоху Империи «Кельтской Академии» несколькими учёными мужами, которые хотели опубликовать «нечто вроде кельтской Библии, где было бы собрано всё, что сообщила нам о наших предках Античность». Только в эпоху Реставрации революционная мысль предприняла попытку планомерной замены мифа о германских франках новым галльским мифом. Кардинальные перемены 1789—1815 годов требовали осуществиться: на место сыновней любви к королю пришла прочная связь с землёй матери-родины; культ прогресса, или будущего, заменил священные традиции культа прошлого, открыв новый этап в развитии науки; законность правых, в конце концов, уступила начинающейся законности левых. Это смещение чувств и настроений, эти пространственно-временные инверсии выдают размах переворота. Но любовь к родной земле стремится к известным, плотским связям, — символической матери, и не может удовлетвориться родством с легендарными идеалами Спарты и Рима; вот почему дети Революции, вовсю провозглашая методы научного мышления, натуралистического или материалистического, отворачивались от Античности, чтобы обратиться к почве, которая произвела их на свет (с 1826 года Мишле — певец республиканской Франции, отстаивал занятия её географией, в той же мере как и обращение к «условиям физиологическим, физическим, ботаническим, зоологическим и минералогическим, которые могут помочь объяснению истории»). Понятно и то, что последователи графа де Вуленвилье, пытаясь вернуть себе кастовые привилегии, вновь и вновь обращались к его расистским доводам. « Раса свободных! — восклицал граф де Монлозье, — мы нисколько не принадлежим к вам, мы являемся целым сами по себе. Ваше происхождение не составляет секрета, точно так же и наше (...). Франки являлись элитой народа, который сам был элитой среди других народов.» В доказательство этого он приводил цитаты из «Германии» Тацита, — «евангелия чести и всех человеческих добродетелей», сравниваемой с Новым Заветом, — «евангелием религиозных добродетелей». Почти все титулованные писатели, особенно Шатобриан («человек, который, быть может, лучше всех сохранил воспоминание о древних расах», — как заметил Токвиль), воспринимали германско-франкское превосходство как само собой разумеющееся. Тогда принял вызов Опост Тьерри, в противовес объяснив выбор расы прогрессом физиологии, а не устоявшейся традицией. «Новые физиологические изыскания, — писал он, — согласуясь с взыскательным испытанием великими свершениями, которые изменили общественный строй различных наций, доказывают, что физическая конституция и нрав народов зависят гораздо больше от их происхождения и от той первоначальной расы, к которой они принадлежат, чем от влияния климата.» Тут мы имеем уже расу, выдвинутую в ранг основного, объясняющего всё, принципа, который провозглашён наукой и питает отныне политические страсти. «Небеса свидетели, — восклицал Тьерри, — что не мы первые, кто начал говорить об этом; не мы первые вывели на свет эту страшную и тёмную истину, что на земле Франции существуют два враждебных лагеря. Это надо признать, поскольку история свидетельствует: какой бы физической ни была смесь двух примитивных рас — их дух, постоянно противоречивый, жил до сего дня в смешанном населении в двух, всегда чётко разграниченных, формах(...) Естественное родство, политическая преемственность — налицо. Предоставим это тем, кто этого требует; мы же требуем другой преемственности и другого родства. Мы являемся сынами Третьего Сословия. Третье Сословие вышло из простых людей, коммуны которых служили убежищем для сервов; сервы же были жертвами завоевания... Мы — результат этого порабощения, и дело за тем, чтобы избавиться от него.» Но иные приемы Тьерри впору порабощённому: опережая германофилов в их восхвалении германской крови, он практически приписывал победу Революции её вождям из аристократии; «эти перебежчики на сторону правого дела были самыми благородными его проводниками, и для нас, сыновей порабощённых, это как раз те вожди, о которых мы мечтали.» Другой крупный сторонник исторического подхода — Франсуа Гизо, делил Францию на две расы или два народа с ещё большим тщанием: «Революция была войной, настоящей войной, такой, какой её знал мир — войной между чуждыми народами. В течение более чем 13 веков Франция состояла из двух народов: народа завоевателя и народа порабощённого. (...) Франки и галлы, сеньоры и крестьяне, дворяне и простолюдины, — все они задолго до революции называли себя — и те и другие, — французами, считая в равной мере Францию своей родиной. И время, которое обкатывает и расчищает, ничего не меняло... Борьба продолжалась во все времена, в любых формах, любым оружием; и когда в 1789 году депутаты всей Франции объединились в одной ассамблее, оба народа взялись за старое. И день, когда рознь должна была разрешиться, наконец, настал...»

ВЛАДИМИР: Гизо относил себя к завоёванной расе. Эти споры, которых французские историки второй половины XX века не затрагивали, так сказать, никогда — не было ли это негласным запретом, о котором мы поговорим дальше? — привели лишь к тому, что понятие «раса» стало очень распространённым, но зато открыли чувство, которое в наши дни назвали расистским. В 1912 году, когда эти вопросы перестали быть недотрогами, Камилл Жюлиан, в своей первой лекции в Коллеж де Франс, возвестил о последнем этапе «ссоры двух рас» следующими словами: « Эта грандиозная дуэль превратила прошлое Франции в волнующую и сказочную эпопею, сравнимую с битвами богов и гигантов, о которых поведали греческие поэты, и это повествование вдохновляло этим возвышенные поэтические души романтиков. Когда в 1830 году разразилась жара, наиболее восторженные натуры задавали себе вопрос: «А не озарило ли июльское солнце великое поражение былых завоевателей, триумф бессмертной галльской расы?» Можно поверить в то, что Камилл Жюлиан был прав. Если июльская Революция, определённо укрепившая буржуазную Францию, была политическим итогом, то она служила точкой отправления триумфального шествия галльской Франции. Именно в 1830 году Бальзак заставляет умереть маршала д'Эсгриньона, «благородного и гордого франка», который умирает с возгласом: «Галлы побеждают!» Эту победу Сен-Симон предвещал уже с 1833 года такими характерными словами: «Потомки галлов, то есть промышленники, создали могущество денег, сделали его главенст-вующим(...) Но правление остаётся в руках франков(...), так что общество представляет собой сегодня необычное явление: нация, — по сути, промышленная, и феодальное правительство». За Рейном, тогда же, некоторые теоретики уже предвещали в триумфе «галлицизма» над «германизмом» причину заката Франции на международной арене. Свидетельство иного рода оставил нам Жюль Мишле, завершая работу над «Историей Франции»: «Этот труд, потребовавший сорока лет труда, был задуман в один миг, после июльской вспышки. В те запоминающиеся дни было великое просветление, и я постиг Францию (...) В то блистательное утро июля все смутные надежды, вся наэлектризованная мощь этого сверхчеловеческого предприятия не напугала юную душу», и, в заключение: «Я первый представил Францию как личность.» Какой видел её молодой Мишле? « Пару слов об устройстве расы: расы над расами, народы над народами; галлы, кимвры, больги, с другой стороны — иберийцы, с третьей — греки, римляне; германцы приходят последними(...) Эти расы пришли извлечь из себя господ и слуг, чтобы удобрить собой галльскую почву. На место кельтов пришли римляне, потом, наконец, германцы.» Итак, германцам — последнее место; кроме того, Мишле приписывает их податливости врождённую склонность к иерархии, — «аристократический принцип Германии», противопоставляя свой идеал: «Равенство, высшая справедливость Нового Времени»; «...заслуга кельтов в том, что они привили Европе идею равенства.» В другом месте он ополчается против образа германцев, как юных героических варваров, полученного от авторов античности; он видит в этом разновидность оптической иллюзии и думает, что лишь случайное совпадение с периодом великого переселения народов могло заставить поверить « в неизменный гений этой расы». Но, несмотря на резкую критику, можно обнаружить, что и Мишле поддаётся германскому очарованию, объясняемому, вероятно, влиянием в новом буржуазном обществе семей, принадлежащих к голубой крови, на современников и сограждан. Так, задавшись целью нарисовать (во втором томе «Истории Франции») полную картину Франции — провинция за провинцией, он останавливается на Лотарингии: «Я воздерживаюсь от перечисления гор, от присоединения Эльзаса. Германский мир для меня опасен. Там находится тот всесильный цветок лотоса, запах которого заставляет забыть родину...» Что же это было за очарование, и откуда такая двусмысленность? Мишле, как кажется, сам Даёт к этому ключ, когда в своём «Введении» 1831 года он противопоставляет Францию, как нацию — Германии, как расе, которую он описывает так: «Германия дала свевов Швейцарии и Швеции, готов — Испании, ломбардийцев — Ломбардии, англосаксов — Англии, франков — Франции. Она обновила и дала имена всему населению Европы. Язык и народ, питающее начало которого повсюду распространилось и прижилось. Даже сегодня, когда эпоха Великого переселения народов ушла в прошлое, Германия легко выходит за границы своей страны, и легко принимает чужестранное. Наиболее гостеприимный из всех народов...» «Характер этой расы, который воспринял в себя многое от других, заключается в лёгкости самоотречения, самоотверженности. Вассал отдаёт себя во власть сеньора, подмастерье, ремесленник — во власть своих корпораций и цехов. В этих союзах цель находится на втором плане, главное — это сами построенные на дружелюбии объединения, взаимные услуги, сами ритуалы, посвящения, символы, которые составляют для их членов своего рода добровольно избранную религию. Общий стол — это тот алтарь, на котором Германия приносит в жертву эгоизм... Ничего удивительного, если именно в Германии мы видим впервые, что человек относится к другому как к себе, он скрещивает с ним руки и клянётся умереть за него. Эта преданность — помимо всякой выгоды, без каких-либо условий, — которую высмеивают южные народы, — и заключает в себе величие германской расы. Именно так шайки завоевателей, собравшись вокруг вождя, основали современные монархии. Своему выборному вождю они предоставляли в распоряжение свою жизнь, ему предназначалась вся слава. В старых германских песнях все подвиги нации совершаются несколькими героями. Вождь сосредоточивает в себе честь народа, становясь, таким образом, колоссальной фигурой...» Это полотно, которое показалось бы историкам предшествующих поколений приукрашиванием, если не фантазией, заканчивается замечанием, которое может нам показаться пророческим. Германия, таким образом представленная, была именно той, какую хотели возродить молодые аристократы, увлечённые Германией Тацита, той, какая возникала из-под пера Якоба Гримма, которого Мишле изучал и переводил «с невероятным увлечением». И, всё же, в своих восторгах Мишле не переходил меры и, в противоположность Тьерри, не делал из расы решающего принципа объяснения всего прочего. Его друг Анри Матен, напротив, «выставлял галльскую расу победительницей своих германских завоевателей, благодаря Декарту, Вольтеру, революционерам» (Камилл Жюлиан). Для Анри Матена, французское величие было, благодаря сохранившейся крови, галльским величием; друиды учили о бессмертии души, греческие философы « превратили свой факел в великий очаг кельтских народов»; галльские законы выразились в Революции («Это дух наших предков донёс до нас клич из глубины веков! Её протест должен был однажды осуществиться в новой Галлии — Революционной Франции!»). Что касается галльской отваги, то «характерной чертой её, отметиной, присущей галльской расе, является способность играть со смертью, как не может ни одна другая человеческая раса», именно из этого развился «идеал рыцарства, — кельтский, а вовсе не германский, по своему происхождению.» Непреходящие добродетели наложили неизгладимый отпечаток на плоть галлов, на их члены, на их круглые головы и даже, можно сказать, на их потроха. Именно так А.Матен, становясь антропологом, находит у французов более сильное развитие респираторной системы и меньший объём кишечника по сравнению с немцами, что можно считать характерными чертами соответственно тех и других. Отдадим должное А.Матену — отцу «кельтского мифа», популярного, благодаря «нашим предкам галлам» из учебников эпохи Третьего Республики, но кто в наши дни рискнёт признать в себе лишь фигуры Астерикса и Обеликса?

ВЛАДИМИР: И всё же Астерикс заслуживает внимания. Можно много говорить о его шутовстве в традиции «галльского» юмора, под чьим прикрытием он щиплет у всех скрытую струну, ту, на которой, в недавнем прошлом, пиликали байки и политические доктрины. Мы прервёмся, поскольку у Анри Матена появляется вопрос, начиная с 1837 года, о «великой индоевропейской или иафетической семье, колыбелью которой, была Ария, — эта священная земля младенческих лет», и «о праве старшинства, на которое претендует сегодня таинственная Ария в Центральной Азии». Но Азия, со своей стороны, ни на что не претендовала, это Европа в эпоху научных открытий изобрела новую генеалогию и открыла новую «Святую землю». Вот что обнаруживают, задолго до Гобино, источники арийского мифа, которые мы рассмотрим дальше. Особенность этого мифа в том, что он манихейский, в противоположность расссмотренным нами, ибо какими бы ни были предпочтения наших авторов, они сходны в чередовании светлых и тёмных тонов на своих полотнах, — не без увлечения, как у Тэна или у Ренана (так, Ренан, в сентябре 1870, увидел в падении Седана новое доказательство расового превосходства немцев). Последние наблюдения в связи с последними великими приверженцами теории «войны двух рас»: «Все сходятся на том, что Франция является нацией, образовавшейся в результате расового смешения (позднее будут говорить иначе — «метиссажа»). В процессе длительных конвульсий десять народов, сынами которых мы являемся, смогли в конце концов стать одним.» (Тьерри). «Кто вам сказал, что вы германцы, а мы — галлы?» (Гизо). Но эта неопределённость происхождения и линий родства, из-за чего наши авторы полагали, что в них течёт разная кровь, уравновешивалась верой в их гармоничное слияние, которое Мишле сравнивает с процессом в органической химии: «Сказать, что это и будет Франция — почти ничего не сказать. Франция сама стала тем, что она есть, из тех элементов, из которых могла получиться любая другая смесь. Те же самые химические элементы составляют масло и сахар. Но эти элементы ещё не всё; остаётся тайна неповторимости существования. Как ещё можем мы представить такой живой, действующий состав, как нация». Немного дальше он озаглавил раздел своей книги: «Несчастная судьба рас, оставшихся чистыми», приводя в подтверждение трагическую судьбу евреев. Конечно, он делал из необходимости добродетель и приспосабливал свою антропологию к политическому и моральному идеалу, учтя настроения своей эпохи, как делали учёные во все времена (достаточно вспомнить об Исидоре Севильском или о Фредегере, о бесчисленном числе вариантов этого в XIX веке, обзор которых мы совершим далее). Разве в этих противоречивых идеях нет мысли о том, что современная Франция сама сотворила на перекрёстке «франкского», «кельтского» и «латинского» мифов, нейтрализующих друг друга, свой универсализм, свой блеск, своё культурное богатство? — и с другой стороны, то же и с историей, в ходе которой коллективная неприязнь так часто становилась на службу внутренних распрей? (Провидец Мишле выразил эти два вопроса в одной формуле: «Перед лицом Европы, Франция — знайте это — всегда имела только одно единственное незабываемое имя, которое и есть её подлинное имя в веках — Революция!») Поставить эти вопросы ещё не значит их решить, и представляется, что, при нынешнем состоянии наших знаний в области коллективной психологии наших понятий не хватает для решения. Мы не думаем, что дальнейшее изложение даёт какие-либо намётки ответа, но предчувствуем, что эти вопросы вновь и вновь будут вставать перед нами. Глава третья АНГЛИЯ Родословная Сима и норманское ярмо Острова являются — по понятным причинам — хранителями следов прошлого, идёт ли речь об исчезнувших животных или о нравах и традициях, преданных забвению на континенте. В этом смысле можно сказать, что у островов хорошая память, которая может о себе напомнить. В средиземноморском бассейне последние представители проклятой расы converses из Испании обнаруживаются на Майорке; на острове Джерба обитают евреи-троглодиты; сицилийская мафия и корсиканская вендетта — и вовсе известные примеры. В Атлантическом океане, в Исландии, были найдены забытые песни и легенды германской Эдды. Наши знания о кельтских мифах о происхождении основываются на традициях, сохранившихся в Ирландии. На обширном соседнем острове система дохристианских кланов была официально отменена в Шотландии только в XVIII веке. И из всех германских племён только англы и саксы сохранили в неприкосновенности их примитивные генеалогии, восходящие к великому богу Одину и Водену. Действительно, Британским островам есть о чём вспомнить. И если они с 1066 года никогда никем не были завоёваны, то найдётся немного континентальных стран, которые не колонизировали их в ходе предшествующих двух тысячелетий. Их население складывалось из иберийцев, кельтов, римлян, германцев и скандинавов, а последний штрих нанесло франко-нормандское вторжение. До германцев включительно ситуация та же, что и во Францик и в Испании, однако, романизация была там неполной, отчего после римского разврата кельты продолжали жить по-кельтски, германцы, — no-германски. Ассимиляция происходит только в более развитых цивилизациях. Отсюда сложность ситуации, усиленная последовавшей частичной франкизацией.

ВЛАДИМИР: В эпоху христианизации Британских островов, когда обученные грамоте монахи становились стражами коллективной памяти, кельты и германцы, бритты («бритонцы) и англосаксы, вели беспорядочное существование, приведшее к установлению искусственной синонимии между терминами «британский» и «английский». Можно сказать, выросшее население островов должно было научиться искусству компромисса, в апогее которого, — языковое смешение, давшее английский язык. Так называемый британский юмор, постоянный внутренний компромисс, как и понятие «fairness» (беспристрастность, справедливость), — имеют исток именно в этом. В Средние Века, бритт король Артур, — легендарный завоеватель англов, стал национальным героем этого народа; не меньшая популярность ждала короля Ричарда Львиное Сердце, чьим любимым ручательством было: «Вы что. меня принимаете за англичанина?» В эпоху национализма один английский автор утешал себя мыслью, что, в конце концов, и Артур, и Ричард были британскими героями (это, вероятно, непроизвольный юмор). Чтобы создать свой миф о происхождении, англичане располагали четырьмя великими мифологиями: греко-римской, кельтской, германской и библейской. Считается, что две последние послужили основой для их традиций, которые продолжались и за Атлантикой. Так, Томас Джефферсон предложил официально принять в Соединённых Штатах два великих перехода, совершённых предками: морской, возглавленный саксонскими вождями Хенгистом и лорсой, и сухопутный, предпринятый детьми Израиля. За это упоминание о переходе мы и уцепимся. Действительно, бритты утратили воспоминание об их первом переходе. Христианизированные до англосаксов, они приняли генеалогию, схожую с существовавшей у континентальных народов, то есть иафетическую генеалогию, придумав, на манер Исидора Севильского, Бритта, или Брутуса, в качестве предка-эпонима. Между ними и их завоевателями не было попыток кровного объединения, очевидно потому, что они остались непорабощёнными и жили под властью своих местных князьков. С другой стороны, это порабощение и выселение дают возможность интерпретировать их как божью кару, сравнимую с карой ожесточившемуся народу Израиля. Под пером Гильда, Бритты превратились в истинный Израиль, — «настоящий Израиль». Можно задаться вопросом: «А не позаимствовал ли у них эту тему Беда Достопочтенный (ум.735), — «отец английской истории», который для её написания активно использовал старые бриттские хроники? А, возможно, вновь сказалось островное положение: у пророков Ветхого Завета в их уповании на Предвечного привстают некие «острова в море»?» Древние хронисты, возможно, внимательно читали эти пророчества и принимали их буквально. Например, в случае проклятия евреев: «Вы не мой народ, и я не ваш бог.» Каким, в таком случае, был новый избранный народ, «настоящий Израиль» Гильда? « Глубокая мысль Беды, — пишет Эдмон Фораль, — заключалась в том, что англосаксонский народ — избранный народ; именно он должен был установить в Великобритании новый политический строй и заложить там подлинные основы Церкви. Бог избрал его к своим замыслам — отсюда его особенное достоинство.» Точно так же Беда принимает убийство брит-тских монахов из Бангора языческим королём Этельфридом, ибо королевство обещано англосаксам. Он не забыл, что именно из Германии пришли « могущественные нации ютов, англов и саксов»; вот почему он озабочен евангелизацией «древних саксов», оставшихся на континенте. Другие монахи переписывали в это же время генеалогии, восходящие к Водену, и связывали этого национального предка через патриархов с общим предком Адамом, точно так же, как это делали их собратья на континенте. Но у них к этому добавлялось воспоминание о морском переходе, в результате чего появился эпизод с заснувшим в лодке ребёнком, который пристал к острову, и, впоследствии, стал его королём. Это напоминало историю ребёнка — Моисея, и не следует исключать аналогию, контаминацию, тайную работу сгущения: суть в том, что англосаксонский ребёнок-король Сиф превратился под пером переписчиков в Сета и, наконец, в Сима; — поэтому с середины Средних Веков, англичане отрекались от Иафета — предка европейцев, чтобы срастить линию родства со старшим сыном Ноя. Можно сказать, что с того времени Англия уже не принадлежала Европе. К 1900 году суровые члены «Lord's Day Observance Society» видели в короле Альфреде человека, сделавшего в Англии субботу нерабочим днем, а британские социалисты ссылались на его мудрые законы, требуя восьмичасовой рабочий день; кроме того, королевской семье пришлось сократить число престолонаследников. Нельзя ли связать английские нравы и традиции с «семитизмом», пришедшим со старыми англосаксонскими династиями? Каким образом? Написанная сразу после нормандского завоевания «История британских королей», автором которой является Гальфрид Монмутский, галло-британский епископ, высвечивает работу средневекового воображения, источник вдохновения для современного. Эта история — плод фантазии, с литературной точки зрения принадлежит к самым заметным произведениям Средних Веков, продолжая циклы «Брута» и Круглого Стола. Под властью франко-нормандских королей, её автор мог сколько угодно прославлять историю своих бретонских предков. С этой целью он обращался ко всем имевшимся мифологиям: так, его Брутус — внук троянского Энея и основатель королевской расы бриттов, имел судьбу, схожую с судьбой Одина, тогда как божественное напутствие, данное последнему отпрыску этой расы, — Кадвалладеру, имеет источником библейскую традицию. Другой знаменитый и выдуманный бретонский король — Эбраукус, оказывается никем иным, как иудейским царем Давидом, слегка переделанным в «Давида — Гебранкуса». Этот Эбраукус не замедлил попасть в англосаксонские генеалогии, заняв место где-то между Адамом и Воденом, и, в качестве двойника Сифа или Сима, ещё раз, ниже, между Воденом и королём Альфредом. Таким образом, королевская родословная была сильно гебраизирована в Шотландии и в Галльской области, и одно время имя Давида сверкало вовсю, почему множество галльских князей Нового Времени и называлось этим именем. Но, под влиянием Гальфрида Монмутского и его продолжателей, Брутус объединился с Давидом-Эбраукусом в некоторых генеалогических списках, согласно которым, англосаксы, также связанные с бретонцами и троянцами, становились потомками Иафета. Бесполезно вдаваться в детали этих сложных легенд и генеалогий, в которых и сами специалисты, кажется, оказываются в затруднении. Некоторые предполагали, что постепенное превращение Сифа в Сета и в Сима произошло вследствие ошибок переписчиков. Но если это и были ошибки, они были восприняты как должное и закреплены. Вопрос, стало быть, заслуживает, чтобы на нём остановиться подольше. Что означала для духовенства Средних Веков королевская родословная, восходящая к Давиду и Симу? Конечно, она не означала «семитской расы» в современном понимании этого термина: нет ничего более чуждого современному мышлению, чем причисление человека к естественной истории, которой посвятило себя Новое Время; средневековая теология — это священная история, одна из частей теологии. Значит, можно допустить, что английские священники, связывая королевскую династию с иудейскими предками, пытались подчеркнуть её священный и благословенный характер: не дал ли Ной своему первенцу Симу особого благословения? Единственный хронист — Айлред де Риво (ум. 1166), который, переписывая королевскую генеалогию, одновременно и комментировал её, указывает на это благословение. Эти комментарии позволяют приглядеться к нему. Так, он пишет: «... (от Еноха) произошёл Ной, который один, с женой и сыновьями, был удостоен чести спастись во время всемирного потопа. Его первенец Сим получил благословение от отца. Иудеи говорят, что Сим был верховным жрецом Бога и впоследствии назван Мельхиседек. Он давал хлеб и вино в образе нашего священнослужителя, — вот почему Христу сказано в псалме: «Ты есмь жрец во веки по образу Мельхиседека.» (Пс.60,4). От Сима генеалогия ведёт к Водену, чья власть была так велика, что третий день недели, названный римскими язычниками Mercure, был посвящён ему, и этот обычай англичане чтут и по сей день».

ВЛАДИМИР: Чуткий к прихотям своего короля Генриха II, Айлред де Рибо особым образом объединял, чтобы прославить его предков: взгляды раввинов, которые отождествляли Сима и Мельхиседека, и церковную традицию, согласно которой таинственный жрец-король, благословивший Авраама, был образом Христа и, быть может, самим Христом. Из-за таких представлений Сим в Средние Века часто считался предком всех священнослужителей. Но, если все христианские короли были «помазанниками Божьими», причастными священнолужению, то это особенно подчёркивалось в случае английских королей, чтимых подданными как «Господь Иисус Христос» с VIII века, то есть с момента принятия ими христианства, до XX века. Конечно, священнослужители на континенте также связывали варварских королей, сразу после их крещения, священным родством с Симом-Мельхиседеком и с Давидом ( так, например, при короле Хлинерихе Венанций Фортунат восклицал: «Наш Мельхиседек, которого называют по праву королём и светским жрецом, — вершил дело религии»; Карл Великий имел для друзей-монахов имя Давида). Но на континенте ритуалы и ветхозаветное облако, обволакивавшее королевскую власть, постепенно рассеялись под римским влиянием, когда на Британских островах — и в этом британская самобытность или традиционализм — они доживут, меняясь и слабея, до наших дней. Короли Англии продолжают короноваться по образцу царя Соломона, под сенью пророка Натана и жреца Задоха, и их интронизация заканчивается словами псалмопевца: «Я поклялся однажды моей святостью: солгу ли я Давиду?...» (Пс. XCIX, 36). Королевская раса, раса священнослужителей, божественная раса: в конечном счете, «потомство Сима» было, своего рода, способом освятить и перевести в христианскую терминологию божественное родство королей Англии, для которого Воден — языческий бог, утративший свою былую силу — уже не мог служить сверхъестественным гарантом. Вот почему из Ветхого Завета был заимствован христианский Сим-Мельхиседек. На протяжении всей английской истории священный и божественный характер королевской власти утверждался с отменной энергией как сторонниками монархии, так и еретиками. «Достоинство короля выше достоинства священника, потому что король несёт на себе милость Христа, а священник — только его человеколюбие,» — писал, например, Виклифф (De officio Regis). Тут коренится лёгкость, с которой Генрих VIII смог порвать с Римом и установить в стране абсолютный цезарепапизм. Как человек Ренессанса, он не пользовался библейскими генеалогиями и приводил иные доводы о необходимости привить нации мужественность. Национальная и династическая традиции свидетельствуют, как он смог стать верховным жрецом Церкви, назваться «королём, императором и папой» и открыть дорогу к английской Реформации. В такой перспективе — век, отделяющий эту Реформацию от английской Революции, является веком, когда священническое превосходство королей было узурпировано народом, решившим самому распоряжаться своей судьбой. С этого момента мы можем двигаться дальше проворнее и увереннее. Действительно, во всей Европе изучение Священного Писания и народные волнения порождали ереси и секты, называемые римскою Церковью, порой не без основания, жидовскими, и только англичане отождествляли себя с народом Моисеевым. Центральные фигуры пуританизма, такие, как Кромвель, Мильтон, воспринимали эту связь в аллегорическом или христианизированном духе: они не брали в предки англичанам евреев, — они подставляли на место вторых — первых, которые сами становились народом, избранным для особенной и, в то же время, всеобщей, миссии. Кромвель цитировал в Парламенте Исайю: «Этот народ я образовал для себя, он будет возвещать славу мою.» (Гл.43,ст.21); он объявлял, что англичане являются божьим народом, сведя его избрание с избранием Израиля: «Единственный подобный случай, известный мне в мире, это исход народа Израиля из Египта...» Мильтон благодарил Предвечного за особые милости к англичанам: «Зачем эта нация была избрана по преимуществу среди всех прочих, если не для того, чтобы объявить благую весть Реформации всей Европе, такую же благую весть, которая прежде пришла с Сиона». Таким же образом его соплеменники исполняли Моисеевы заветы: «Времена сбываются тогда, когда великий пророк Моисей может возрадоваться на небесах тому, что его памятная православная воля исполнена, что не только наши семьдесят Древних, но весь божий народ стал пророком.» В ходе другого периода смуты, в 1804 году, Уильям Блейк выразился ещё более точно в своей поэме «Иерусалим»: «Что вижу я? Бретоны, саксы, римляне, норманы сплавляются в топке, чтобы отлиться в единую английскую нацию, которая укореняется в сердце Альбиона... Я избрал Альбион для прославления: я дал ему наций со всей земли; он был моим ангелом-хранителем, И все божьи дети были детьми Альбиона, и Иерусалим был моей радостью...» Этот настрой в эпоху Кромвеля благоволил евреям в Англии и по ту сторону Атлантики. Некоторые пуритане, понятно, оттаскивали себя от евреев, чтобы не затеряться среди них. Именно таков был случай памфлетиста Уильяма Принка, автора «Краткого возражения против восстановления в правах евреев в Англии», или случай с ханжой «раввином Бизи», конечно, пуританином, изображённым Беном Джонсом, который лакомился свининой из брезгливости к иудаизму. Многие же читали Ветхий Завет по слогам, порываясь отправиться на поиски Земли Обетованной, или же подвергая себя обрезанию: известно, как современно обрезание в англосаксонских странах до наших дней. Были и такие, как Джон Сэдлер, друг Кромвеля, кто пытались вывести англосаксонские законы из талмудических и все спрашивали: «Не фракийцы ли первыми заселили Британские острова, не были ли друиды Хананеянами?» Представления о кровном родстве обжились в Великобритании так, что деист Джон Толанд, весьма образованный автор в своих «Основаниях для натурализации евреев в Великобритании и Ирландии» привел следующий довод: «...вам известно, — говорил он, обращаясь, главным образом, к английскому духовенству, — какая значительная часть британского населения происходит, вне всякого сомнения, от евреев, и сколько почтенных прелатов с таким происхождением, не говоря уже о лордах или о простонародье, считаются среди нас известными личностями (...) Многие из них бежали в Шотландию, и это является причиной того, что столько людей в этой части острова и сейчас выказывает отвращение к свиному мясу, не говоря уже о других сходствах, которые налицо...» Надо уточнить, что Толанд, будучи человеком Просвещения, пытался подкрепить эту точку зрения соображениями, не столько почерпнутыми из легенд, сколько историческими и научными. В любом случае, ни одна другая страна не создала подобных легенд, и ни один автор не пытался разобрать на них исторические клейма. Эти представления неплохо чувствуют себя и в наше время, разнясь от весьма распространённого и нечёткого верования, согласно которому « множество англичан ведёт своё происхождение от евреев», до научных исследований Вернера Зомбарта, для которого Соединённые Штаты были во всех отношениях еврейской страной.

ВЛАДИМИР: Броская отметина английской истории — вялость антисемитизма, просионистские тенденции, исключительная карьера Дизраэли — объясняется именно этим. Верование в кровное родство, прочное основание идеи о родстве духовном, привело к возникновению движения « Британских Израэлитов», которое насчитывало сотни тысяч человек. Члены этой организации считали десять потеряных колен своими предками. Они прибегали к талмудическим доказательствам, не признаваемым в наше время, которые их устраивали: Ишь Брит (Ish Brit) — не значит ли это на иврите человека, принадлежащего Союзу Колен? С начала XIX века «Британские Израэлиты» процветают во всех англоязычных странах, но главным образом — в самой Англии: им покровительствовали королева Виктория и король Эдуард VII, они выпускали множество книг и брошюр, в их распоряжении было периодическое издание «Национальное Послание» (The National Message). Глядя на себя, они видели более способных иудеев, чем настоящие евреи: так, когда многие евреи начали сожалеть о своей, так называемой, семитской крови, некоторые англичане присваивали ее для своих жил. В наше время другое большое дело « Британских Израэлитов» заключается в том, чтобы помешать выходу Великобритании на общий рынок, чтобы не отдать корону в подчинение континентальным политикам и избежать попадания её подданных, которые благоденствуют при «английском общем праве, восходящем к десяти заповедям Моисея», в суровость «византийского римского права, восходящего к кодексу Юстиниана». Касательно римских порядков они говорят об «организации, подобной Гестапо». Некоторые «Британские Израэлиты» приписывают (в личном порядке) «Сионским мудрецам» все беды этого мира, другие обвиняют в них Орден иезуитов. Надо заметить, что в глазах этих последних хранителей британских традиций, их иудейское происхождение нисколько не противоречит их германскому, или германо-кельтскому, происхождению, их кельто-англосаксонству: это всего лишь два сменяющих друг друга генеалогических дерева, вполне соответствующих взглядам средневековой генеалогии. Точно так же вера и дела «Британских Израэлитов» являются последними следами подобной веры и дел Отцов Церкви, св. Иеронима, Исидора Севильского и т.п. Но в существенном моменте они захвачены современным духом: если они связывают королеву Елизавету через короля Альфреда и его предка Водена-Одина с королём Давидом, а её подданных с потеряными коленами, то они не идут дальше Моисея: патриархи — от Сима до Адама — не фигурируют в их генеалогиях. У них чёткие представления о происхождении англичан, но совсем никаких представлений о происхождении древних иудеев, вопросом появления на земле рода человеческого они и не задаются. Что это — знак времени? В целом, интерес англичан ограничивался, с начала Нового Времени, лишь местным генеалогическим древом, то есть проблемой их национальных истоков. Для генеалогии франко-норманское завоевание было только кратким промежутком; в 1154 году трон вернулся Генриху II, родственнику короля Альфреда по боковой линии, и, следовательно, «семиту». Вильгельм Завоеватель остаётся самой противоречивой фигурой в английской истории, и, соответственно, сила антагонизма между франкскими баронами и местным населением в той же мере расценивается по-разному; и всё же, в течение трёх веков, Дворяне и духовенство, принадлежащие франко-латинской культуре, противостояли англоязычному народу, в большей части неграмотному и лишенному возможности передать потомкам свои чувства и мнения. Но молчание источников не является доказательством ни в каком смысле. Прорыв совершается в XVI веке: антифранцузские настроения проявляются в великую годину религиозными реформаторами, которые ищут в донорманском прошлом чистоту изначальной английской Церкви. Настрой этой полемике дал в 1558 году Джон Эйльмар, — будущий епископ Лондонский, понося «обабившихся французов,., которые только и знают, что говорить... У нас есть несколько французских охотничьих выражений и ещё несколько во вшивых законах, введённых норманами: но наши язык и обычаи — английские и саксонские». Так начинается кампания против норманского ярма. Источниками её служат доводы, пришедшие частью с континента — из «матери Германии», и, как кажется, возрождающие мильенористские чаяния. Популярный путешественник Томас Корьят, поездив по Германии, восклицает: «Задержать подольше твоё внимание описаниями и восхвалениями этого прославленного и царственного региона, основываясь на моём незначительном опыте, было бы делом совершенно излишним... Всё это только ради того, чтобы побудить тебя увидеть эти сверкающие красоты, которые я сам созерцал с невыразимой радостью. И я говорю вместе с Кирхером, что Германия — это королева всех прочих местностей, знамя всех королевств, матерь всех наций.» И англичанин Томас Корьят уступает слово немцу Герману Кирхеру: «Что за путь, которым ведёт тебя она? Почему путешествуешь ты ласточкой, покинувшей своё гнездо? Не превосходит ли намного Германия все прочие нации в том, что касается изобилия и качества всех вещей?» Более серьезны и эффективны аргументы исследователей античных авторов, в особенности Тацита, чья «Германия» была источником фантазий и представлений по всей Европе, но прежде всего там, где свобода считалась именно германской. Так, например,«антиквар» Рихард Ферстиген, чья книга «Восстановление падшего разума» выдержала в период с 1605 по 1670 гг. пять изданий, утверждал, опираясь на Тацита, что германцы могли похвалиться тремя несравненными достоинствами: они всегда были хозяевами своей страны, они были непобедимы, и они принадлежали к чистой расе. Для Фестерана англичане также были чистой расой; вот он пишет: «Хотя некоторые считают нас смешанной нацией, потому, что прежде датчане и норманы пришли и поселились среди нас, я отвечаю, что датчане и норманы прежде были тем же народом, что и германцы; таким образом, мы не можем считаться помесью, а люди, имеющие одно с нами происхождение и один с нами язык, пришли, чтобы объединиться. «Миролюбивый» Фестеран породил между собой так всех англичан (за исключением галло-бриттов): приём, возобновлённый в XIX веке оксфордской исторической школой. Во времена Кромвеля другие английские авторы извлекали из прошлого воинственные выводы. Пуританская революция является тем редким случаем, когда обездоленные классы заставляют прислушаться к своему голосу, когда их чаяния, обыкновенно не понятые, внезапно проявляются благодаря политическим преобразованиям. Эти классы заявляли о себе в движениях «левеллеров» и «диггеров». Кристофер Хилл обнаружил, что те, кто подписывал их манифесты, все имели саксонские имена, так же как и герои Шекспира, принадлежащие низшим классам. Таким образом, класс был одновременно и расой, то есть культурой; точнее, у истоков противостояния классов имелось противостояние культурное, ' выражавшееся в терминах кровного противостояния тех, кто противостоял. И то, что мы сказали о французской истории второй половины первого тысячелетия, может быть схематично применено и к английской истории, но только первой половины второго тысячелетия, и с той разницей, что нации меняются ролями между собой: то, что приписывалось германским франкам — главенствующее положение, по ходу истории культурно ассимилированное — в действительности относилось к французским норманам. Как и во Франции, обнаруживается желание части стать целым, для короля Якова I большинство английских «джентльменов» принадлежало норманской крови; для его мемуариста епископа Гудмана это распространялось на всю Англию: аристократия и есть Англия; точно так же, как и во Франции контратака со стороны низов не заставила себя ждать. Левеллеры и диггеры стремились к равенству или к примитивному коммунизму, к Золотому веку, уже бывшему однажды; они обращались вместе и к Писанию, и к идеализированному англосаксонскому прошлому. Выступая от имени всей Англии, они выступали против угнетения, вменненного вторжению 1066 года, тиранам и ворам, пришедшим из Франции, и в первую очередь, Вильгельму Незаконнорожденному, который « заставил написать законы на французском, чтобы бедных простых людей можно было обманывать и обворовывать, порабощать и развращать». Таким образом, как слизни на ветошь, зло сползается к аристократии и королевской власти, сплошь чужеземным, заемным. Огромное число анонимных памфлетов нацелено против этого чужеземного норманского бастарда, а вождь левеллеров Лильбурн насмехается над своими судьями во время своего процесса: «Вы, которые называете себя стражами закона, вы всего лишь норманские чужаки». Джон Хэр в своём памфлете «Дух святого Эдварда, или Анти-Норманизм» (1647) хотел изгнать с английской земли тела и кости норманских графов, и для этой цели он предлагал лишить Вильгельма его титула «Завоеватель», отменить его законы, очистить английский язык от всех слов французского происхождения. В числе ущерба, нанесённого Завоевателем, значилось также заселение Великобритании евреями, чего англосаксонские короли тщательно избегали: таков был тезис эрудита Уильяма Принка и его «Краткого возражения» в 1656 году. Можно обнаружить и другие иллюстрации антинорманской кампании в исследовании Кристофера Хилла «Норманское Ярмо».

ВЛАДИМИР: Пуританин более сдержанный и более видный, Натаниэль Бэкон (племянник Фрэнсиса Бэкона), развивал тезис происхождения английской нации, заслуживающий нашего внимания. Со ссылкой на Гильда Мудрого он писал, что Бог, «наблюдая отчаянные условия жизни других наций», выделил Британские острова « задолго до рождения Сына Божьего, когда Провидение, казалось, ещё предназначало все милости одной еврейской нации.» Божественный план состоял в том, чтобы «заставить воссиять Славу Божью на острове в интересах европейских варваров и построить из отбросов прочих наций прекрасную Церковь.» Эти «отбросы» — это бретоны, саксы, скандинавы, норманы — безразлично кто; в своём пуританском смирении Бэкон думает даже, что «этот остров порой служит стоком для отвода избыточной германской нации». Но оказывается, что при этом все нации, заметившие Великобританию, по происхождению являются германцами; бритты также оказываются пришедшими из Германии и этим чужими соседям галлам. Из всех наций Бэкон особенно выделяет бриттов, которые сопротивлялись норманскому ярму больше прочих. «Они были последнею из европейских Церквей, которая отдала свою власть римскому зверю; и в лице Генриха VIII они были первыми, кто её себе вернул.» После долгой борьбы с англосаксами бретоны смешались с ними: «Усмиряя гордыню бриттов могуществом саксов, приобщая саксов просвещению, распространённому у бриттов, Бог был Господином и того и другого народа.» Таким образом, в манере, можно полагать, типичной для чувств своей эпохи, Бэкон объяснял избрание англичан как неисповедимостью Провидения, так и благоприятным смешением рас, которые, не исключая франко-норманов,были все германскими в его глазах. Если французская Революция дала рождение «галльскому мифу», то Революция английская уверила англичан в принадлежности к германцам. После 1688 года, большинство авторов видят в конституционном режиме утверждение германских или готских свобод. Рассматривая происхождение парламентских институтов, Свифт писал: «С незапамятных времён... большие советы созывались саксонскими государями, которые ввели их на острове так же как и другие формы готского управления, такие, которые использовались в большинстве европейских местностей (...) Германцы древних времён знали ту же модель, и, вероятно, от них, их соседи готы и другие северные народы, позаимствовали её для себя.» (1719). Лорд Болингброк предлагает более оригинальную точку зрения: для него точно так же совет, состоящий из короля, лордов и свободных саксов, был зачатком первого британского Парламента; но английские свободы — древнее, они восходят к доримским временам: «Я испытываю тайную гордость, сознавая, что я от рождения бритт, так как я считаю, что римляне, эти хозяева мира, утверждали свою свободу лишь в течение семи веков; а страна бриттов, которая была свободной страной более 1700 лет, является ей и поныне... Их долгое сопротивление саксам свидетельствует об их любви к гражданским свободам.» (1730). Давид Юм лучше всего выразил мнение англичан, когда в своей знаменитой «Истории Англии» противопоставил «выродившихся» и «низких» бриттов доблестным англосаксам. Согласно Юму, когда англосаксы подчинили себе бриттов, «их поведение и обычаи были полностью германскими; и изображение дикой и жестокой свободы, начертанное рукой Тацита, применимо и к основателям английского государственного устройства». Кельты же в это время были уже неспособны быть свободными, так что, когда римляне, разделяя, освободили их, «низкие Бритты восприняли эту свободу, дарованную им, как фатальность». К тому же Юм описывает в самых чёрных тонах Вильгельма Завоевателя: этот тиран положил конец свободе англичан, «захватив их блага и превратив их в рабов самого низкого сорта». Так начинаются «несчастья, которые англичане претерпевают во время его и последующих царствований, несчастья, являющиеся источником не утихавших никогда зависти и вражды между англичанами и норманами», вплоть до того, что обе нации, в конце концов, послужат основанием единого народа. Следуя общему мнению, Юм приписывал северным или германским народам «чувства свободы, чести, справедливости и достоинства, превышающие чувства прочего человечества», которые и явились причиной величия Европы. Другие авторы распростаняли теории подобного рода и на Соединённые Штаты. Послушаем, например, Тома Пена: «Французский бастард, высадившийся с кучкой вооружённых бандитов и провозгласивший себя королём вопреки воле местных жителей, является образцом, говоря напрямик, подлого мерзавца.» Вальтер Скотт придал этим идеям особый динамизм, воспользовавшись удачным моментом, когда, сразу после наполеоновских войн, вся Европа думала в терминах расы. В «Веверлее», «Роб Рое», «Айвенго» баталии английской истории превращались под пером в столкновение враждебных кровей: крови шотландской против крови английской, крови английской против крови французской. «Мой род, — сказал Ательстан, обращаясь к Дю Траси, — восходит к более древнему, чем род этого жалкого француза, котороый зарабатывает на жизнь, торгуя кровью воров, которых он собрал под своим подлым флагом. Моими предками были короли, могущественные военные вожди, мудрые члены советов...» Диалоги и сцены такого рода, по соображениям самого Вальтера Скотта, растаскивали по всей Европе новую философию истории. Во Франции Огюст Тьерри восхвалял его как автора, который «первым предпринял попытку представить историю в аспекте одновременно и реалистическом, и поэтическом... представить действительную точку зрения на события, так искажённые современной фразеологией». В Англии это направление взметнулось на волне «тевтомании» в 1840-е годы, представленной именами: «ненавидящего кельтов доктора Арнольда», хозяина Регби, Карлейля, который прославлял «древних тевтонских отцов», Кромвеля, Бульвера Литтона и множеством других мыслителей и романистов. Точно так же, как и на континенте, историки были самыми неистовыми и самыми крайними пропагандистами этих взглядов. Эдвард Фриман, который считал, однако, франко-норманов «тайными родителями» англичан, сравнивал вторжение в Англию Вильгельма с вторжением в Германию Наполеона и шел вплоть до того, что пытался возбудить посмертно уголовное дело против древнего хрониста Лейамона, который перевел на английский «Историю Бриттов» Гальфрида Монмутского. «Переведя это слово: «Брут», на английский, Лейамон предал язык и историю своей расы. Его соперник Чарльз Кингсли вложил в уста воображаемого предка следующую речь, обращенную к одному славянину: «Златоволосый герой говорит своему темно волосому вассалу: «Я — джентльмен, у меня есть родоначальник, потомство, родословная; я знаю откуда я родом. Я — и Гэдинг, и Амалунг, и Сильдинг, и Озинг, и кто только не принадлежит моему роду! Кровь Асов течет в моих жилах. Разве ты этого не видишь? Разве я не умнее, сильнее, Доблестнее, красивее тебя? Ты должен мне подчиняться, быть моим слугой и служить мне до своей смерти. И если ты покажешь себя достойным вассалом, я дам тебе лошадей, оружие, латы, землю, и, быть может, я женю тебя на своей дочери или племяннице. В противном случае, ты останешься простым земледельцем, будешь глотать прах, из которого тебя сотворили(...) Такова моя история, благородный человек, и она — правдива.» Но родство английских дворян с богами Асов было недолгим. В конце XIX века оно вышло из моды, и в то же время началось контрнаступление: с одной стороны, потомков норманов и тех, кто претендовал на это родство, а с другой стороны — шотландских и уэльских кельтоманов. Новую атмосферу передает замечание антрополога Джона Бедду, относящееся к 1885 году: «Совсем недавно еще, шотландцев считали принадлежащими к чисто тевтонскому роду. Теперь же так возобладала обратная тенденция, что я вынужден принять сторону «саксонского лагеря».» Англичане, в итоге, вернулись к традиционному взгляду, согласно которому их раса произошла из смешения множества различных рас. «Часто говорят, — писал в начале XX века другой антрополог, сэр Артур Кейт, — что мы, британцы, являемся результатом смешения культур и рас.» Но это то же самое, что говорил уже в XII веке Гальфрид Монмутский: «Нашу страну населяет пять рас: нормано-франки, бритты, саксы, пикты и шотландцы. До появления всех прочих, страной безраздельно, от моря до моря, владели бритты.» Стольким преданиям нелегко ужиться с тевто-манией, которая, кроме того, была политически связана после 1871 года с объединением Германии. Новая могущественная империя отныне выставляла себя главным наследником и хранителем германской патримонии, и на этот раз англичане рисковали выглядеть бедными родителями. Они чувствовали свою многорасовость, как и французы, если не больше. Но в этой высшей материи, которая заключает также в себе и якобы неуловимый «национальный характер», не продолжало ли старое ветхозаветное родство играть свою роль, сглаживая крайности и создавая некоторую дистанцию иронии? Ведь именно в условиях торжества тевтомании молодой Дизраэли мог прославлять семитскую расу и считать предков англичан «плосконосыми франками» и «балтийскими пиратами», и это не помешало ему стать премьер-министром и лордом Бэконсфилдом. Ведь именно Киплинг, — певец «бремени белого человека», мог увещевать своих сограждан хранить смирение и скорбь в сердце, не забывая о дворцах в Ниневии и Тире, бороться против соблазна языческих оргий. Чтобы пробудить бдительность англичан, он взывает к Иегове, древнему богу войны: «Если в опьянении власти осмелится кто-нибудь, говоря безумные речи, забыв страх твой, нас, неверных, хваля без причины, или ничтожную расу, забыв твой закон, — Бог войны, будь с тем, кто тебя молит, из неистребимого страха, — увы! неистребимого! Ради языческого сердца, чья вера слаба, как огонь лампы коптящей, как невыплавленное железо, как пепел, лежащий на другом пепле — не ради собственного спасения взывает к тебе, также не ради похвальбы или громкого слова — просто помилуй твоих детей, о Господи — и прости!» Хватало и британцев, нашаривающих свою родословную и за Вильгельмом Завоевателем. За 800 лет до Хастингса, «достойно зваться в Англии Харкуртом, Тальботом или Куртни». Сразу после Второй Мировой войны некоторые англичане претендовали на происхождение из семейств, которые «совершали переход вместе с Завоевателем.» Но никто во Франции или Испании в 1946 году не хвалился больше своим франкским или визиготским происхождением. Хоть переход и совершен, Англия остается островом.

ВЛАДИМИР: ИСТОЧНИК: Лев Поляков. Арийский миф. СПб.,1996. С 17-61.

ВЛАДИМИР: Хотя выложенный текст скачало уже до сотни человек, пока что эти необычные штудии (крайнге необычные по сравнению с современной выхолощенной европейской историографией) не вызвали ни у кого эмоций. Впрочем, самое интересное еще впереди. Продолжаю выкладывать следующие главы.

ВЛАДИМИР: Глава четвертая ИТАЛИЯ Энеево семя Италия, за свой более долгий век, была завоёвана множеством народов: греки и галлы, готы и лангобарды, византийцы и норманы, французы, немцы, испанцы. Но она не оставила их отпечатков на своей истории; иначе говоря, воспоминания об этих народах и цивилизациях не участвовали в формировании «итальянскости», синонимом которой якобы является «латинство». В итальянской истории всегда преобладало наследие римской античности: великий миф о Вечном Городе, хозяине мира, отодвигал в тень все прочие генеалогические связи. Более того, этот имперский миф не переставал оспариваться у итальянцев их соседями и учениками и, в конце концов, стал общим достоянием Европы, сохранив, однако, особое право на него у итальянцев. Для французских или немецких гуманистов античная культура — хранилище искусств и учености, была чужой культурой, как ушедшая культура «мертвых языков»; для итальянцев же она была вписана самими камнями, она принадлежала им по праву рождения, оставаясь живой как и прежде. Это первенство, это особое положение влияло различным образом из века в век на идею, которую, помимо итальянцев, присвоили себе и другие народы. Прежде всего, благодаря латинским источникам родился миф о германском происхождении: дабы утвердиться в своих правах на мировое господство немцы, как мы увидим далее, начнут черпать свои доводы из Тацита и сочинений западных Отцов Церкви. Не так ли и русские: во времена, когда московские князья начнут создавать империю, Иван Грозный придумает политический миф о Третьем Риме и заставит себя называть Царем, то есть Цезарем. Рим в глазах язычников, принявших крещение, представлялся столько же древним, как и человеческая история вообще, и предназначался для её видения вплоть до Страшного суда: «Когда падет Рим, падет мир» (Беда). Троянское происхождение, на которое претендовали франкские и германские короли, велось от Энея, сына Венуса, великого предка римлян. Италия щеголяла покровителями, святыми местами, пророками, пошатыванием и намекала на прежнюю крепость, и был так надменна, что готова была побираться. Надо ли удивляться тому что, не взирая на игру исторической случайности, в Италии когда-то намечался «ломбардский миф» подобный «франкскому» или «готскому мифу»? Современные немцы не будут прикладывать никаких усилий, чтобы выделить династическое значение лангобардов, или чтобы приписать германскому гению шедевры итальянской культуры; но, если Ломбардия подтверждает предание о завоевании, «ломбард» в системе европейских ценностей обозначает лишь название небольшого финансового учреждения, более близкого по смыслу к «евреям», чем к «франкам» или «готам». Точно так же современная Италия не знает ничего похожего на культ германской крови и на воображаемые расовые войны, которые так характерны для прочих европейских стран. К тому же, римский миф своим великолепием мог тягаться с библейским мифом, а легенды о «Вечном Городе» были столь же древни и столь же нетленны, как и легенды о «Вечном народе» — это могло послужить одной из причин тому, что страна, которую викарий Христа избрал своим местопребыванием, оставалась на протяжении всей своей истории «страной наиболее языческой в Европе», что очень часто отмечалось. В 258 году, задолго до Константина и официальной христиализации империи, Рим празднует первую победу над Иерусалимом, когда день памяти Святого Петра установлен 29 июня, в дату, по традиции, посвященную культу Ромула-Квиринуса - легендарного основателя Рима. Столичная Церковь строилась по образу римской, прежде чем стать католической; и если эта дань Цезарю подтверждала его имперское господство, то это происходило за счет обожествления Петра, заменившего бога курий Квиринуса. Эта римская слава Петра возрастала из века в век. Папа Дамазий натурализировал святых Петра и Павла в римлян. Для Льва Великого они были подлинными основателями Вечного Города: их мощи служили объектом поклонения, материальными, чувственными символами, которые, впрочем, ограничивались единственно костями Петра (спор о его земном прахе возобновился в XX веке — в 1915 и, потом, в 1939 году). Такая неточность понятна: ее объект — хранители «ключей от Царства», стражи рая, чье благорасположение пытались снискать все смертные, источники даров. Благодаря этому, составилось «достояние Святого Петра», и папство с его помощью превратилось шаг за шагом в международный финансовый центр Средних Веков. Точно так же в трудные и темные времена Церковь поклонялась королю апостолов вплоть до признания его богом на земле (Григорий II) или Цезарем и консулом (архиепископ Са-лернский): будучи первым легендарным папой, он превратился в фигуру основателя династии,похожую на бога Вотана германских королевских родословных. Именно ею он выступил для едва крещёных варваров, которые полчищами готов оспаривали землю Италии. Эта роль защитника и якобы эпонима проявилась особенно чётко в VIII веке, когда папство, оставшись без поддержки ослабевшей Византии, в одиночестве столкнулось с амбициями лангобардских королей. До этого господство готов оказалось эфемерным, и их исчезновение свидетельствовало об ассимилирующей силе Италии, которая проявилась прежде всего в соблазнительности городской цивилизации римлян. Лангобарды, которые вторглись в Италию в 570 году, были в этом смысле очень опасны. Они сохранили в неприкосновенности свои германские нравы и традиции; они помнили свою легендарную мать Гамбару, своих богов Вотана и Фрайля, длинную родословную своих королей; их племенное имя — «длиннобородые», наводило воспоминания о доиндоевропейском матриархате. Поначалу они сторонились римлян, продолжая следовать своим древним обычаям и законам. Папские послания дают представление об антигерманском настроении в Риме: лангобарды были клятвопреступниками, прокажёнными, поражёнными тошнотворным запахом, о которых говорят — «нелюди». Но их вожди разделили между собой итальянские земли, и короли, сидевшие в Павии, владели большей частью страны; с этого момента социальная эволюция, которую прошли все прочие европейские народы, начала происходить и в Италии. Антропонимия особенно пыталась стать чисто германской, точно так же, как в меровингской Галлии; а за ней начала меняться и лексика (и в наши дни итальянский язык сохранил ещё около 700 слов лангобардского происхождения); в соседних регионах полуостров переименовали в regnum Langobardum, «королевство лангобардов». Но полуостров не превратился в германское королевство, потому как лангобарды так и не захватили Вечный Город, хотя окружили его со всех сторон. Множество раз они доходили до его ворот, но никогда их не переступали. Когда в 739 году их напор стал особенно опасным, папа Григорий III первый раз вымолил помощь у Карла Мартелла, короля Франции,прося о защите «особого народа Церкви». Он принёс Карлу мощи св. Петра и ключи от его усыпальницы. Так начались специфические отношения между франкской династией и последователями короля апостолов, отношения, которые отражались в ходе более чем тысячелетней истории на судьбах Европы. В 754 году папа Этьен II завязал личные отношения с Пепином Коротким, которого короновал в Сен-Дени. Во время этого визита, должно быть, родилась мысль о «даре Константина», согласно которому первый христианский император должен был отказаться в пользу пап «от всех провинций, мест и поселений в западных регионах, иначе говоря, в Италии». Благодаря этой фальшивке, папское государство оказалось вооружено свидетельством о рождении в надлежащей форме и могло считать себя наследником Западной римской империи. Папа Этьен завязал также и другие связи с франками: из своей усыпальницы св. Пётр обратился к ним со скорбным посланием, прибегая в конце к угрозам: «Ego apostolus Dei Petrus, qui vos adoptivos habeo filios... Currite, currite... Coniuro vos, coniuro...sic non vos disperegat et proitat Dominus, sicut Israhelitacus populus dispersus est.» (Я, божий апостол Пётр, у которого приёмные сыновья...

ВЛАДИМИР: Этьен, со своей стороны, установил культ воображаемого сына апостола, св.Петронима, и на этом основании сам породнился со своим «собратом» Пепином. Во время правления его преемника Андриана I, Карл Великий, после окончательной победы над лангобардами, пришёл в Рим, и на Пасху 774 года письменно обязался уважать «дар Константина»: его подпись была поставлена «над прахом св. Петра и над Евангелием, которые были целованы». Так, из этого вышла известная церемония празднования Рождества 800 года, когда, коронуя Карла Великого императором (внезапно и, как кажется, потив своей воли), Лев III в свою очередь преподнёс ему в дар всю римскую империю, «перешедшую от греков к германцам», утверждая посредством этого акта благорасположения теорию папоцезаризма (папского превосходства). Таким же образом нескольким папам, чьи имена забыты, несмотря на их слабости и неудачи, часто недостойным своего звания, удалось установить в Вечном Городе наиболее прочную власть, временами также и наиболее сильную на христианском Западе. Можно поставить это в заслугу магичности Рима, которая с тех пор стала реликвией среди прочих римских реликвий. Это отступление, необходимое для того, чтобы понять, как проблема теократиии, считавшаяся сугубо римской, оказалась в центре европейской истории, наводит на некоторые соображения. Данте, больше, чем кто-либо, потрудившийся над созданием итальянского мифа о происхождении, упрекал императора Константина в том, что тот обосновался в Константинополе,разорвав таким образом тунику римской империи, прежде бывшую без швов, и в том, что он «стал греком, чтобы уступить место апостолу Петру — хорошие намерения, принёсшие плохие результаты,» — плохим результатом было папское государство. Другой страстный патриот, Макиавелли, точно так же ополчался против папства, чья «антинациональная» власть мешала образованию национальной итальянской монархии. Теократическое государство, делившее надвое полуостров и располагавшееся на священных холмах, мешало и телесному и идейному смыканию, кроме того, папы перехватывали ту энергию, которая могла достаться королям. Этот конфликт проступает в Средние Века битвами, противопоставившими феодалов и буржуазию; одни тяготели к имперскому лагерю «гибелинов», другие — к папскому лагерю «гвельфов». Это разделение возрождается и обостряется в XIX веке, во время полемики идеологов «неогибелинов» и «неогвельфов». И те, и другие в равной мере стремились к объединению Италии, и вели свою родословную от римлян, но это родство простиралось либо прямо до античного и языческого Рима, либо до Рима папского и христианского, причём мы только что видели, как последний сам претендовал на вселенское наследство первого. Эти две тенденции, сшибленные в эпоху Risorgi-mento, не трогали расовых доводов, ходивших по другую сторону Альп. Италия не знала ничего, подобного «войне двух рас», но она знала, если так можно выразиться, два вида набожности, соответственно, католическую и светскую, два вида преданности своему римскому прошлому, эту типично итальянскую форму культа предков. И кажется, что эта традиция исчезла с объединением страны, потому что итальянцы, судя по тому, кто они — «левые» или «правые», стремятся занять позицию «за» или «против» папства, которое остаётся также итальянским. В связи с этим «Энциклопедия Италиана» фашистской эпохи в своей статье «Италия» говорила о «трудных отношениях, разногласиях между властью гражданской и властью религиозной, которая стала специфически итальянским феноменом, усложняя и затрудняя решение всех проблем национальной итальянской жизни.» И вместо рубрики, которую немецкие энциклопедии того времени посвящали «расовой идее» (Rassengedanne), фашистская энциклопедия поместила исследования «идеи Рима» (Idea di Roma) в истории. Тут мы находимся в эпицентре нашего сюжета. * * * В отсутствие автохтонной королевской расы, в XII веке, когда начался рост итальянских городов, классическая римская генеалогия, шедшая от Энея, была продолжена вплоть до Адама. В этом были политические амбиции: речь шла о том, чтобы оправдать или прославить привилегии, которые в Италии были не династическими, а общинными или муниципальными, и чтобы подтвердить в связи с этим права давности, которые принадлежали дворянству и знати. Примером послужил народ Рима, который в 1140 году, по наущению реформатора Арно де Бреския, восстал против папского правления и его феодальных прав. Папы были изгнаны из города, Сенат был восстановлен и прославленная аббревиатура S.P.Q.R. вновь появилась на руинах Капитолия. Populus Romanorum (римский народ) провозгласил старые права, которые, по его мнению, были узурпированы сильными мира всего: «Рим — превыше всего, он создал империю, он — отец королевств, он — столица мира, образец добродетели, зерцало всех городов...» Одно описание того времени, «золотого града Рима» (La Graphia auree urbis Roma), включает поколения, которые от Энея восходят к Ною. Но делает это иначе, чем то же самое — родись оно по ту сторону Альп. Оно связывает напрямую Вечный Город с патриархом, минуя его потомство, и, более того, согласно ему, спасшиеся от потопа пришли в Рим; сразу после этого, а быть может, даже и накануне, Ной и три его сына на ковчеге переплыли в Италию, где они основали город на том же месте, что и Рим. Дальнейшие сличения и смешивания незатейливы: Иафет родил сына Януса, и римский бог таким образом превратился во внука Ноя; в народном же варианте Ной и Янус оказывались одним лицом. Среди генеалогических изысканий, бытовавших в Европе, римские, в некотором роде, уникальны: только Вечный Город мог позволить себе соперничать почти на равных с «Бытием» и приписать своё основание обновителю человеческого рода, «Ною или, если можно выразиться, второму Адаму», — так уточняла народная версия. Если рассматривать в деталях, то генеалогическое древо в «Graphia auree Urbis» послужило источником возрождения множества прочих мифологических личностей, как классических, так и библейских: Геркулеса, Сатурна, Нимрода, Хама. Продолжатели или адепты из других итальянских поселений добавляли новых персонажей, среди которых: троянец Антенор, старец Приам, гигант Атлас, сын Титана Иапет (отождествлённый с библейским Иафетом), которые являлись основателями, кто — Флоренции, кто — Венеции, тогда как библейским патриархам везло значительно меньше- вследствие того, что многочисленные списки не шли дальше персонажей языческой мифологии. Таким образом, итальянские города получали по мере их роста родословные, одна богаче другой, которые, однако, все восходили через Рим к античному мифологическому пантеону. Показателен пример Флоренции. Её великий хронист Виллани упоминает по ходу дела о прибытии Ноя в Италию, но он придаёт другое, большее значение прибытию Атласа, основателя фьезоле, древней соперницы Флоренции. Касаясь исторических времён, он приписывает основание своего города Юлию Цезарю, и если этот флорентийский патриот делает вид, что история Рима ему интересна только по причине этого основания, его дутый патриотизм превращается в итальянский патриотизм с того момента, как он начинает говорить о людях за Альпами — о «варварах». Хроника Виллани, безусловно, представляет умонастроение флорентийцев: обращаясь к римлянам в 1391 году, они хвалятся тем, что прежде сами были римлянами, и Данте называет свой город: belissime et famosissime figlia di Roma (прекраснейшим и славнейшим сыном Рима). Внушительность римской античности не завораживала только узкий слой образованных людей. Итальянский фольклор в Средние Века пестрит мифологическими персонажами, чьи следы, бывшие некогда неотъемлемой частью пейзажа, продолжали сохраняться в памяти. Эта национальная традиция живёт и поныне, подтверждением чему служат популярность фильмов на античные сюжеты, снятых итальянцами и для итальянцев. Античностью проникнуты и другие сферы. Вспомним роль Рима по мысли итальянских теологов. Для Фомы Аквинского, Рим предназначен с первого дня существования быть очагом христианства; для его продолжателя Птоломея де Люки и других итальянских каноников это предназначение оправдывало папское могущество, потому что Бог стал человеком сразу после создания всемирной империи Августом, и вручил своим земным викариям omnes potestas in caelo et terra (всю власть и на земле). С этой теократической точки зрения, Рим наследует Иерусалиму в момент Рождества. Но Вечный Город оставался главным, а папская теократия — второстепенной, и эти представления могли служить делам императоров и даже для поддержки еретических движений: простого изменения знака было достаточно, чтобы поклонение сменилось ненавистью к папам. Именно этот культ поддерживается в «Божественной комедии». Начиная со второй песни «Ада», Вергилий, проводник Данте, говорит ему о великой миссии Энея, которого Бог «избрал отцом вечного Рима и всей империи». И Рим, и его империя, говоря по правде, были созданы для того, чтобы служить святым местом, где бы сидели «преемники Петра». Но папство превратило это святое место в «зловонную клоаку», из-за трагической ошибки императора Константина, которая стала источником всех бед христианства. Для Данте именно римский орёл, языческий орёл остаётся живым символом божественной справедливости: «Чтобы быть праведной и набожной, — говорит она, — я коронована славой, которую человек и возжелать себе не может.» В другом месте у поэта Христос становится ругателем Справедливости римлян, которые являются подлинно святым и избранным народом: точно так же Брут и Кассий, убийцы Цезаря, находятся в девятом круге ада, рядом с Иудой. Этот культ Рима открывается сполна, когда Данте, сетуя на беды Италии, молится «верховному Юпитеру, который был, ради нас, распят на земле». Едва ли менее языческой выглядит Беатриче, которая, прежде чем повести Данте в рай, говорит ему: «Ты будешь со мной до скончания века хозяином Рима, где Христос — римлянин.» Христос — римский гражданин навечно: понятно, что Данте, «более итальянец, чем любой другой», не интересовался патриархальными генеалогиями, раз генеалогии, почерпнутые из «Энеиды», были единственно жизненными и правдивыми в его глазах. Это предпочтение, отдаваемое языческому мифу перед мифом библейским, проявляется ещё в относительном безразличии по отношению к евреям: и тут Данте увлечен будущим; в «Божественной комедии» вообще мало речи об их настоящем жалком положении, и совершенно ни слова об их былом избрании, целиком теперь перенесённом на римлян.

ВЛАДИМИР: Но римская слава, всемирное господство, которому поэт пророчит скорое восстановление, контрастирует с настоящим состоянием «рабской Италии, юдоли скорби, корабля без кормчего», земли предков, которую оспаривают папы-узурпаторы и тираны-иноземцы. Подобные ноты обнаруживаются и у итальянских гуманистов, которые, роднясь с римлянами, уповают на новую жизнь — что и выражает в концентрированной форме созданный ими термин Ренессанс (Возрождение). Теперь понятно, как итальянцы оказались в привилегированном положении: они были не только первыми творцами этой генеалогии, но связывалась она с предками, рождёнными на этой земле. И если гуманизм повсюду вёл к зарождению националистических чувств, это было ещё и по примеру итальянцев, которые одни могли непосредственно претендовать на римское наследие, минуя боковые родственные линии и избегая каких-либо противоречий. И всемирная роль этого наследства, блеск античной мифологии, которую начинают разрабатывать с того времени искусства, сила романского права, вдохновлявшего всех законодателей Европы, значение латинского языка, единственного, признанного достойным удовлетворять нуждам культа, — все эти преимущества латинства возвращались в ещё более возросшей цене своим законным наследникам, до нитки ограбленным варварами, превратившими Италию в театр европейской войны. Все итальянские гуманисты мечтают о римском величии и чтут предков: в «De virus illustribus» Петрарки, в этот пантеон прославленных мужей не были допущены греческие и библейские персонажи; в «De genealogia deorum» Боккаччо, этой своеобразной теогонии, «земной бог» Демогоргон являлся фигурой языческого Адама. Задержимся на Петрарке — «первом новом человеке», все труды которого, кажется, навеяны древним сном. Если этот возобновитель античных штудий пел славу Рима на латыни, а любовь к Италии на простонародном языке, эти два чувства слиты в одно в его душе. Для него Рим был избран Юпитером, чтобы стать священным городом христиан, и он вложил в уста верховного бога римлян следующие слова: «Я воплощусь, я приму бремя человечества, я умру низкой смертью...» Но у него сладострастная поспешность торопила Юпитера: «...толико уже вожделею милой Девы. Млеком сосцы набухли священным!» (Африка, Песнь VII, ст. 723—724). Римский Христос Петрарки не ограничивает своих инцестуальных желаний, к которым благосклонно относятся Мадонны с привлекательными формами итальянского Ренессанса. В других местах поэт оплакивает, совсем как Данте, несчастья матери-отчизны — «Italia mia», «загаженной варварской кровью». Благородная итальянская семья, освободись от германского рабства, от его суеверий! Virtu centre a fuore Prendera 1'arme; e fia el combatler certo Che 1'antico valore Nell italico cor non a ancor morte. Полтора века спустя, Макиавелли приводит эти стихи из «Моей Италии» в конце своего «Государя»; точно так же делает в XVIII веке Альфиери — и они по-прежнему близки и понятны итальянскому слуху. Имя Петрарки также связано с авантюрой Риенци, который, вдохновлённый им, предпринял попытку восстановить Римскую Империю. Папы сидели тогда в Авиньоне; несколько феодальных семей правили Вечным Городом. В 1347 году римский народ привёл к власти Кола ди Риенци, юного иллюмината, воспитанного на античной классике и пророчествах Иохима Флорского: имперская грёза совпала с ожиданием Святого Духа и с эсхатологией рая на земле — «третьего царства». Став хозяином Рима, Риенци созвал делегатов итальянских городов, чтобы обсудить вопрос объединения родины. Отмечая наступление новой эры, он датировал эти акты «первым годом свободной римской республики», дав, таким образом, первый пример символического разрыва времён ( но его эра, которая длилась лишь год, не была хотя бы кровожадной). Он стал называться «Liberator Urbis, Zelator Italie, Spiritus Sakcti miles», и предоставил всем итальянцам римское гражданство. Его предприятие провалилось: римские бароны одержали верх над ним, но когда он был у власти, ему было не занимать авторитета у итальянских городов и чужестранных королей, и, если Петрарка не врёт, папский двор в Авиньоне верил в его прочный успех. После великой схизмы, папы, по возвращении в Рим, сами стали пользоваться новой гуманистической религией. Энеи Пикколомини, наиболее образованный из «пап эпохи Ренессанса», избрал имя Пия II — не в память о Пие I, о котором история вообще умалчивает, а в честь набожного вергилиевского Энея, ибо, согласно семейной традиции, Пикколомини происходили непосредственно от Ромула. Точно так же Пий II презирал родословные, ведущиеся от Ноя. Арно Борет сказал о нём, что он, пропагандируя античные мифы, разрушил средневековую концепцию генеалогии; суть в том, что он высмеивал сказки старых бабушек, невежественных anilia deliramenta, которые полагали, что могут провести свою генеалогию вплоть до потопа. «Отчего не постучать в чрево Евы?» — добавлял он. Быть может, эротические романы и поэмы интеллектуала Энеи Пикколомини сделали столько же, сколько и распущенная жизнь Александра Борджия или жажда развлечений Льва X, для того, чтобы обратить на папство ненависть и презрение итальянского общественного мнения? Макиавелли упрекал римский двор в разрушении в Италии всякой набожности и религиозности, а Гвимардин говорил об этом ещё хуже: по сравнению с папами, так слабо преданными вере, эти патриоты оказались хорошими христианами. Во время Понтификата Александра Борджия была совершена попытка вернуть былой престиж генеалогии от Ноя, связав её с классической мифологией. В 1498 году доминиканец Джованни ди Витербо заявил, что нашёл хронику вавилонского историка Бероза, содержащую точные данные о политическом преемстве после потопа. Ной якобы сам разделил землю между сыновьями (чьё число уже приближалось к двадцати: Моисей посчитал ненужным упоминать всех), и каждый превратился, под языческим именем, в основателя какого-нибудь христианского народа. Что касается себя самого, Ной обосновался в Италии под именем Януса, что уже было сказано более трёх веков назад, в «золотой легенде Рима». Эта реформа господствовала в генеалогических спекуляциях в Италии эпохи контрреформации, и позднее — о чём свидетельствуют как «De primus Halianus colonis» (1606), «De Noi in Halia adventu» (1655), так и множество «Originu» от города к городу. Эта хроника лже-Бероза получила ещё большее распространение в Германии, поскольку она предложила ей в предки сына Ноя Туискона (Туисто у Тацита), который таким образом начал свою славную политическую карьеру. Только в 1726 году Иоган Масков, один из первых новых историков Германии, объявил, что время этой легенды прошло.

ВЛАДИМИР: В Италии, как и в других странах, дух Просвещения дискредитировал старые восточные генеалогии. Чтобы их заменить, эрудиты попытались связать римлян с этрусками. Последние всегда находились в тени Ромула и Энея, точно так же, как во Франции галлы вырисовывались позади франкской династии. Но по ту сторону Альп это не было новыми притязаниями буржуазии, искавшей способ заявить о себе во всеуслышание — это была попытка поместить на итальянской земле колыбель, до этого единодушно отдаваемую Греции, искусств и философии. Для итальянских интеллектуалов это была попытка вывести греков из школы таинственных этрусков. Вико сам, смеясь над «тщеславием наций, которые желают быть более старыми, чем сам мир» («Вторая новая наука»), поддаётся внезапно, соблазну, сделать Этрурию родиной Пифагора и геометрии («О древнейшей мудрости италийцев»). Этрусская Академия была основана в 1726 году, когда начали рыться в гробницах; прославленные гравюры Пиранези сделали руины достоянием публики; прелат-энтузиаст Марио Гварнагги опубликовал в 1767 году «Историко-этрусский мемуар о древности итальянского королевства», в котором со ссылкой на лже-Бероза он утверждал, что этруски пришли из Египта с заходом в Грецию, и обвинил римлян в уничтожении благородного и мудрого народа. Этрускомания, или etruscheria, достигла своего апогея во время наполеоновских войн, под влиянием поборника Вико Винченцо Квоко, чьё сочинение «Platone in Italia» стало событием в итальянской литературе. Новые времена — новые предки: вместо Ноя уже Платон, согласно этому патриоту, приходит в Италию и добивается признания: этруски, а не греки были раньше «изобретателями практически всех знаний, которые делают честь человеческому уму»; Аристотель и Платон были только узурпаторами, «простыми повторялами». Эфемерное королевство Этрурия, основанное Наполеоном в 1801 году, обязано по меньшей мере своим именем тому увлечению высокой итальянской античностью, которое породило в XIX веке ещё более экстравагантные теории. По мере развития археологии, этруски уже не кажутся такими древними: некто Маццонди тогда находит в Италии легендарную Атлантиду, а некто Янелли устанавливает родство римлян с египтянами. Италия эпохи Risorgimento, воссозданная новая Италия, решительно хотела быть самой старой нацией на земле. Откроем знаменитый «Primate morale e civile degli Italian!» аббата Джо-берти. Этот автор, для того чтобы лучше обосновать всемирное первенство итальянцев, ссылается на древнюю мудрость пеласгов: «наиболее богатой расы, способной объединить и дополнить в себе все разнообразия, все противоречия, встречающиеся в этнографии, благодаря своему гармоническому темпераменту, точно так же как все идеальные противоречия и явления согласовываются в Высшем Существе». Провозвестник итальянского превосходства, Джоберти пытался согласовать церковную традицию не только с мифологией, но и с наукой, и объяснял первенство человеческих рас Вавилонским столпотворением, которое положило конец единству человеческого рода (Маучини со своей стороны выступал за этрусков.) Эти заявления, даже если они и были значительными, служили лишь развлечением для интеллектуалов, и, конечно же, не являлись вопросом жизни и смерти для этрусков: это Риму скромное обаяние итальянской буржуазии было готово посвятить свою жизнь. Культ Вечного Города, недавно исследованный историком Преццолини — отстоянная итальян-скость: «Настоящее различие между итальянской цивилизацией и прочими, заключается в следующем: итальянская интеллектуальная элита была убеждена, что её народ является не только потомками, но, по сути, единственными законными наследниками Рима. Они надеялись на восстановление в Италии былой мощи Рима... Эта вера имела такую силу в среде итальянской интеллигенции, что она определила характер её мышления на века. Она не способствовала ни в малейшей мере борьбе за величие, которое было в полном противоречии с политической силой нации». В Новое Время, как и прежде, находится немного итальянских писателей, которые бы не служили этому культу, это часто та часть их трудов, которая сохраняется потомками, — таковы «Les Sepulcres» Фосколы, или «О памятнике Данте» Леонарди. Манцони стал историком, чтобы показать как «romanita» (романскость) была сохранена и спасена папами эпохи высокого Средневековья. Акцент в вероисповедании и в полемике мало отличается от того, который был во времена Арно де Бреска и Кола ди Риенци. Маццини пишет в старости: «Рим был мечтой моей юности, главной идеей моей духовной концепции, религией моей души; я вступаю в него вечером, пешком, в первых числах марта, трепеща, охваченный восхищением. Для меня Рим был храмом человечества(...) В его стенах родилось Единство мира. Там, тогда как другие народы, выполнив свою краткую миссию, исчезли навсегда, и ни один не был дважды призван, жизнь была вечна, смерть неизвестна...» И Маццини вспоминает славу прошедших дней, славу языческого Рима, славу Рима христианского, которую он подносит будущему. Он мечтал о «Третьем Риме», сияющем в новой всемирной религии: «Сплести в Италии корону из обновлённых народов, сделать Рим центром земли: слово Божье среди рас.» Устроив всемирный храм, предназначенный для всех людей на земле, этот итальянский пророк, верный наследник Данте и Макиавелли, хотел уничтожить в нём временную власть святого Престола. Другой крупный идеолог объединения, аббат Джоберти предложил объединить в федерацию все народы мира под папской римской эгидой. «Римляне были народом-жрецом, — писал он, — и были избраны Провидением для распространения католицизма»; и он сравнивал итальянцев своего времени с племенем левитов. Для зримости он вылепливает круги: Рим — душа Италии, Италия — душа Европы, а Европа — душа мира. Следовательно, Вечному Городу предопределено стать столицей всемирной республики со святым Петром в качестве президента. Таким образом, Рим был в равной мере дорог двум враждующим в действительности лагерям: лагерь антиклерикалов избрал себе девизом слова Гарибальди: «Рим или смерть!» Кардуччи называл Гарибальди новым Ромулом. Патриотические чувства возбуждали также искусства и науки. Убеждённые в своём происхождении от римлян, дорожа этим родством, итальянцы выказывали не много энтузиазма по поводу историко-филологических рассуждений, которые приписывали европейцам «арийское» происхождение.

ВЛАДИМИР: В 1840 году некий Карло Каттанео иронизировал над «великолепием и благородством Сентентриона» и над «загадочными странствиями арийцев». Некий Карло Троя спрашивал: «Почему это вдруг наука загорелась Индией?»; со своей стороны он предпочитал населить Европу, начиная с Ближнего Востока, согласно традиции. Когда, в конце XIX века, филология передала факел антропологии, итальянские учёные сохраняли ту же неопределённость или даже непонимание. Для Ломброзо примитивное человечество принадлежало чёрной расе: с помощью земных катастроф, ему удалось постепенно себя изменить, или, как он забавно пишет, «конвертировать», в жёлтую расу, семито-хамитскую и в арийскую расу. Арийцы в итоге происходили от негров. Международное научное сообщество отнеслось к этому скептически, говоря об итальянском дилетантизме и не считаясь с тем, что Ломброзо был не одинок. Антрополог Джузеппе Серджи, изучая «Арийцев в Италии», хвалил этрусков за то, что они прежде отразили вторжение этих первобытных, спасая, таким образом, средиземноморскую цивилизацию, которая была творением рук италиотов и греков. Для Серджи арийцы не принимали никакого участия ни в зарождении античной культуры, ни в основании Рима. Ломброзо и Серджи, по крайней мере, верили в существование арийцев. Но с 1903 года другой итальянец Энрико де Михелис, взбеленился на их доверчивость, которая, как он показал, основана на «смешении языка, крови и жизни». Он в деталях проследил за тем, как сформировался в начале XIX века миф, приведший европейские народы с азиатских плоскогорий, по образу библейских рассказов о Рае и о населении земли. Этот великий учёный первым заговорил о рождении «научных мифов». В таком же роде, гипотезы о прошлом, выдвигаемые наукой, переплетаются с общими коллективными настроениями и чувствами. Итальянцы были уверены в своём происхождении от римлян и в принадлежности к одной с ними расе. Чувство, безусловно, смутное, но тем не менее живучее, без которого итальянский фашизм не был бы тем, чем он был. Можно даже задаться вопросом: «Исчезло ли полностью это чувство в наше время?». Однако историк фашизма Ренцо де Фелиге показал недавно, что «razza di Roma», прославляемая Муссолини, ничего общего не имеет с антропологией или биологией, что итальянская концепция расы была «творческой», «спиритуализированной». Это, конечно, тоже достаточно смутно и, кажется даже, содержит противоречия в терминах, потому что наука не знает никаких иных рас, кроме как связанных с плотскими характеристиками. Здесь мы можем видеть различие между итальянской концепцией (идея Рима) и немецкой (идея расы). Тут итальянцы были заодно с немцами, которые верили, что происходят из одной семьи (в данном случае, латинской), но они верили в это по-другому: различие в тоне кажется поначалу недоступным историческому объяснению. Итальянский «индивидуализм» и «скептицизм», немецкий «стадный инстинкт» и «фанатизм» — посмотрим: возможно ли рассмотреть эти черты, именуемые национальными, которые оказываются решающими в масшатбных генеалогических играх, переносящих акцент на коллективные представления о старости и юности. Мы видели, как столпы итальянской мысли углублялись всё дальше, вплоть до доистории, как Джоберти обращался, ради «первенства», к культурному предшествованию, которое также было и возрастным. Доктрина трансальпийских арийцев апеллировала к юности расы-завоевательницы, чистоту и свежесть которой противопоставляла дегенерации рас, считавшихся старыми. Эта тема была настолько впечатляюща, что раздел соответствовал великой цензуре между старой и новой эрой, которая помечена нулевым годом западной истории: но, с этой точки зрения, все народы за Альпами: народы, пришедшие после Христа, народы-«сыны» — противостояли народу по происхождению дохристианскому, народу-«отцу», который так связывался с другим, на три тысячелетия старше — еврейским народом. Здесь и упомянем, что итальянская история знала только в исключительных случаях антисемитские страсти и кампании, обычные для других европейских стран, как если бы потомство Энея, уверенное в своих правах старшинства, и не задавалось целью оспаривать их у детей Моисея. Это отчётливое равнодушие равного — приравненного мифом происхождения: «Ной лично прибыл на землю Италии и основал народ.» Ни одна большая европейская средневековая традиция не осмеливалась претендовать на подобную патриаршью честь. Эхо этой натурализации Ноя обнаруживается в Новое Время в связи с Муссолини, который в 1934 году говорил ещё о евреях в итальянском стиле: «Евреи живут в Риме со времён королей. Быть может, они поставляли одежду после похищения Сабинянок. Они будут лить слёзы над прахом Цезаря, их было пятнадцать тысяч во времена императора Августа; с ними никогда грубо не обращались.» В отличие от Фюрера, Дуче тогда поглаживал былую славу: «Тридцать веков истории позволяют нам смотреть с презрительной жалостью на доктрины по ту сторону Альп, создаваемые потомками людей, которые не умели писать, когда Рим уже имел Цезаря, Вергилия и Августа.» Мы вернёмся в следующей главе к этому итало- немецкому контрасту и увидим, быть может, что можно извлечь из его интерпретации в терминах «старости» и «юности». Мы попытаемся подступиться к этой задаче, проясняя значение понятия «чистоты»,которое, слившись с понятием «юности», и характеризовало германские фантазмы. Во всяком случае, этот контраст не вчерашнего дня. Данте, чтобы выделить благородство энеевой расы, упоминал, со слов Вергилия, его августейших родителей: «Азия даёт ему своих самых близких родителей, как Ассаракус... Европа, напротив дала ему своего самого древнего прадеда, Дардануса... Африка — свою старую бабку, Электру...» Чтобы ещё больше усилить эффект, он перечисляет его жён: Хриза из Трои, Дидона из Карфагена, Лавиния из Италии, и делает вывод: «Кто же не заметит в этом объединении в одном человеке самых благородных кровей со всех частей мира, — знак божественного предопределения?» С точки зрения германской доктрины, такой вот знак был бесчестием, прегрешением против расы, поскольку он делал из Энея трижды метиса. Спор по этому вопросу современные итальянцы оставили в эпохе Данте.

ВЛАДИМИР: Глава пятая ГЕРМАНИЯ Язык и раса Великая национальная история, по определению, является частной и несводимой к другим, особые черты германской истории, запоминающиеся сразу, всегда были с нею. Действительно, учебник английской, итальянской или русской истории рассказывает в своей первой главе, как и в последующих, о том, что происходило прежде на родной земле; учебник немецкой истории говорит почти всегда во введении о «германском вторжении», то есть о событиях, которые имели место пятнадцать или двадцать веков назад в Италии, Франции, Испании, но во всяком случае вне Германии. Прежде всего это вопрос источников, потому что из них гораздо больше известно о скитаниях и о войнах готов, франков, лангобардов, чем о фризах или саксах (о которых после их крещения неизвестно практически ничего). Уже только поэтому, начиная со школы, немцы вынуждены интересоваться предками прочих народов, что приводит к тому, что они смотрят на всю Европу, своего рода, хозяйским взглядом. Этот интернационализм sui generis, который прежде у других народов составлял аристократичность «германскости», сказывается в разнообразии названий немцев в различных языках. Можно даже говорить о маленьком европейском калейдоскопе: «германцы» — для англичан, «саксонцы» — прежде для скандинавов, а сейчас только для финнов, «немцы» — для русских и поляков (но для последних также иногда — «швабы»); немцы для итальянцев — «тедеги», и они сами для себя избрали этот корень, чтобы стать (мы увидим при каких условиях) «дойче». Этот диалог межДУ Германией и соседними странами продолжается с эпохи Средних Веков, и эта расплывчатость немцев в глазах Европы, нисколько не помешала им составить ясное и отчётливое представление о самих себе. Ницше подразумевал это, когда писал, что немцы избегают «определения... Немец, который бы набрался смелости заявить: «Увы, две души живут в моей груди», — оказался бы совершенно неправ. Скорее, там живёт огромное количество душ-» Пренебрегая своими соотечественниками, поборниками «чистой расы», Ницше говорил о «часовом смешении», из которого вышли немцы, т.е. об их расовой неоднородности — что было признано множеством других здравых умов XIX века биологической или сциентической ошибкой. Быть может, заблуждались меньше, когда говорили о постоянстве в форме Stamme (племён) или Lander (земель): древних клановых или племенных разделениях. Особенность немецкой истории может быть продемонстрирована иным способом. Немецкие историки обычно различают «раннюю германскую эпоху», и последовавшую за ней, «раннюю немецкую эпоху». Первая — имеет местом действия всю Европу целиком, вторая — гораздо страннее, поскольку — всегда на основании источников — действие в эту «раннюю немецкую эпоху» происходит, по сути, за пределами Германии, например, во Франции. Представим себе на мгновение, что в XVI веке была найдена, например, детальная история фризов или тюрингов: немецкая историография из-за этого изменилась бы, и европейская история, будь она написана, могла бы избрать иной ход... Но приходится иметь дело с тем, что есть. Хловис и Хлиперик становятся, играючись, великими немецкими предками, потому что, с того времени сословие феодалов между Рейном и Луарой говорило на германском диалекте. К немцам принадлежала и каролингская династия мажордомов с Карлом Великим, главой немецкой истории в гораздо большей мере, чем истории французской, поскольку имперский миф обрёл своё рождение в Германии, а не во Франции (у нас есть «портрет» Карла Великого Дюрера, но не Фуке). Однако, чувство коллективной германской идентичности — достаточно позднее явление, и кроме того, — и в этом другая особенность немецкой истории, — оно родилось, как это показывает этимология самих терминов «Deutsch», «Deutsche» не из идеи общего происхождения, но из осознания языковой общности между различными племенами. Не вызывает сомнения тот факт, что это сознание выросло из вражды с латинским языком и культурой (латинской или вельшской), более древними, иллюстрируя в огромном масштабе гегелевский тезис о самосознании, или афоризм Ницше: «Ты более древен, чем я.» Это чувство общности между племенами перед лицом латинства проявляется, например, сразу же после образования «Первого Рейха» (962) у епископа Лютпранда из Кремоны, исповедника императора Отгона. Ненависть и презрение к «велыпам» у него идут рука об руку: «Мы ломбардийцы, саксы, франки, лотарингцы, бавары, швабы, бургунды, мы настолько презираем римлян, что когда мы пытаемся выразить свою неприязнь, мы не находим термина, более презрительного, чтобы оскорбить наших врагов, чем «римляне»; это слово обозначает для нас всё, что только есть низкого, подлого, гнусного, похабного...» Можно также заметить, что ещё в начале XX века некоторые немецкие школьные учебники противопоставляли «Welschland» (страну вельшев) — «Deutschland» (стране дойчев), по родовому происхождению. Исследуя историю слов: «deutsch», «deutsche», филолог Лео Вайсгерберг старается показать, что, по общему правилу, имена европейских языков этимологически производ-ны от имён стран или народов (так, например: франки — Франция — французы — французский язык), но, в случае немецкого языка, последовательность нарушена, поскольку имя общего языка («theodscus», «diutisk»), появляющееся в эпоху Карла Великого, предшествует родовому имени «tutsche» или «deutsche», появившемуся как следствие, с опозданием, появления. «Deutschland» Таким образом, не только с точки зрения европейских языков, уже продемонстрированной выше, но и в самой внутренней этимологической перспективе термины: «Deutsche», «Deutschland» — исключения. Появление нового слова — результат осознания: но чувство, которое в других случаях возникло по поводу чувственного представления, по поводу «имени (племени или династии, местности или родной земли) ,у немцев проявляется, отталкиваясь исключительно от идеального лингвистического понятия. Вайсгерберг вывел отсюда, что «немецкая история с самого начала демонстрирует признание духовного начала в качестве основания общественного устройства», — ремарка, которая идеально вписывается в традицию немецкого идеализма. Эти наблюдения, от которых расходятся интересные соображения об основных направлениях немецкой культуры и философии, кажется, противоречат нашему основному тезису о роли мифов о происхождении, или представлений об общем родстве в появлении национальных чувств. В действительности, в XVI веке в эпоху Реформации немцы выдвинули себе общего предка — библейского Ашки-неза, или Аскеназа, который до этого выполнял данную функцию только в отношении саксов. Но остаётся выяснить: не отражают ли «духовная» концепция общности языка и «плотская» концепция общего родства, или расы — в конечном счете, одни и те же коллективные чаяния? Мы увидим как, со Средних Веков, прославляли то язык, то расу, ссылаясь, порой, на одни и те же свидетельства или тексты, и остановимся, в связи с этим, на некоторых других суждениях. Все это ставит вопрос о способе передачи традиций и памяти. Согласно одной широко распространённой идее, культ германской расы был связан с дохристианскими воспоминаниями и подпитывался этими воспоминаниями, неразрывно связанными с родной землёй, которую Вотан и Тор никогда и не покидали. Но если взглянуть попристальнее, то оказывается, что германский пантеон образуется как продукт трудоёмких реконструкций, практически после полного забвения, точно так же, как и пантеоны кельтских или этрусских богов. Надо признать, что германская мифология сохранена разными способами: в скандинавских традициях или в повествованиях римских историков — только за пределами Германии, что до собственно мифов о происхождении strictu sensu, то прямая их передача известна только у экспатриированных племён, более или менее дегерманизированных (готы, ломбардийцы, бургунды, англы, саксы).

ВЛАДИМИР: Специфика немецкого прошлого проявляется и в другой форме. Сохранение этих дохристианских реликвий в германской «диаспоре» или в чужестранной обстановке, даёт право полагать, что королевские династии и феодальная знать культивировали их как знак их идентичности, чтобы чётче провести различия между ними и коренными жителями. Мы видели, как смешение двух культур ознаменовывалось новыми «синкретическими» генеалогиями, типа «троянской». Иначе было в местах однородной германской культуры, где идея общей генеалогии шла за идеей общего языка, германского наречия, которое клерикалы противопоставляли прочим наречиям: таким образом, в начале X века, Ноткер Заика — монах из Санкт-Галла, провёл ясное разграничение между: «нами, которые говорят на тевтонском языке», и теми, кто говорит на римских или славянских диалектах. Такой способ разграничения, характерный для немцев, и более значительный, чем кажется поначалу, снова возник в антропологической теории тысячелетие спустя. Германский расизм проводил географическую или внешнюю линию раздела между территориями, населёнными германцами, и территориями, населёнными людьми других «рас» (откуда принятое ими обозначение евреев как «анти-расы»), тогда как в других европейских странах эта линия проходила в сфере внутренней или исторической: между «германскими расовыми элементами» и прочими, имеющими меньшее значение. Фактически, такой раздел лишь воспроизводил великий лингвистический раздел, установившийся в каролингскую эпоху. Через тысячелетие, общее чувство, выраженное в терминах «языка», было сформулировано в терминах «расы», как если бы эти две концепции, не имеющие ничего общего, вскрывали одну и ту же глубинную психо-историческую реальность. Разумеется, немцы культивировали в своё время собственные генеалогические традиции, построенные поначалу в самой Германии на основе христианского или античного материала. В связи с этим, удобно провести различие между имперским мифом, связанным с троянской легендой, и собственными традициями племён. В том, что касается княжеской расы франков после раздела каролингской империи — это терминологическое смешение одинаково по обе стороны Рейна. Германия — восточный рейх франков: «Ost-Reich», чьё имя сохранила до наших дней Австрия (Osterreich). Она — Франкония немецких хронистов IX—X веков, или «Королевство франков и тевтонов» Фридриха Барбароссы в XII веке. Но эта Франкония уже называется порой Германией первыми хронистами восточного рейха, и, таким образом, противопоставляется ими Галлии за Рейном задолго до того, как французские авторы обратились к галлам. Франки были королевской или аристократической расой в Германии точно так же, как и во Франции. Именно согласно их генеалогии, немцы удостаиваются чести восходить к троянцам и, оттуда, к Иафету и Адаму. Также согласно ей, теоретики римской идеи пытались обосновать права Священной Империи, «полученные от греков германцами», то есть франками. В конце XIII века, после воцарения новой династии — Габсбургов, каноник Александр фон Рёс проводит различие между «большой Франконией» (Германией) и «малой» (Францией). Рёсу уже известны три крупные европейские нации: итальянская, французская и немецкая: итальянцам он даёт в удел благочестие, французам — ум, немцам — могущество. Последние являются, подлинными франками, тогда как французы имеют лишь «франкское происхождение». Рёс не даёт никаких дальнейших объяснений, но, один из его поздних продолжателей, Твингер фон Кёнингсхофен (1346—1420) развивает эту же идею: франки, обосновавшиеся на немецких землях («Dutschen landen»), произведут, смешиваясь с прочими немцами («dutsche»), немецких детей, тогда как французы произошли от смешения франков и «велыпев». Было бы, однако, ошибочным считать Александра фон Рёса вкупе с Пацлем Иоахимсеном, «первыми германскими теоретиками расы», поскольку он сравнивает римлян, вышедших из троянцев, — с корнем, германцев — со стволом (Рёс думает, что Цезарь заселил Германию римлянами, и что «германский» происходит от «germen»), и французов — с ветвями. Это значит, что для него, как и для всего немецкого средневековья в целом, существует постоянная связь между прошлым и настоящим, между античностью и христианством. А уже в XV-XVI веках немецкие гуманисты отделят — мы это увидим — ствол от корня (или ветви от ствола) и подготовят, таким образом, почву для собственно расовых интерпретаций. С другой стороны, для Рёса германская Священная Империя именно потому, что она всемирная и христианская, должна была быть не наследственной, а избирательной, как того желал Святой Дух. Здесь обнаруживается парадоксальный контраст между особенными «королевскими расами» германского происхождения, явившимися в Испании, Франции и Англии центром кристаллизации главного генеалогического мифа, и всемирными, избирательными имперскими династиями, которые, повязанные теоретически с судьбой и назначением Рима, были малопригодны для подобной задачи. Что касается частных генеалогий племён, можно указать на традицию, возникшую в XI веке, согласно которой бавары изначально происходили из Армении, т.е. оттуда, «где Ной сошёл с ковчега на землю» (легенда, правда, не уточняла: говорил ли Ной по-немецки). Саксы связывались одновременно: и с Александром Македонским, и в память об их аскамийской династии — с Аскеном или Ашкеназом — первенцом Гомера и будущим общим предком всех немцев. Швабы датируют своё прибытие в Германию эпохой Юлия Цезаря, которому главные немецкие города от Кёльна до Ратисбонна приписывают своё основание. Здесь также обнаруживается обычная смесь библейских традиций и воспоминаний классической античности; за деталями мы отсылаем читателя к неисчерпаемой эрудиции Арно Борста. В своём ценном труде Борет не забывает одно, несколько изолированное суждение, которое с XII века прочит «тевтонскому языку» исключительное место, на которое велыпские наречия, производные от латыни, не могут претендовать. Некий адепт рейнского иллюмината Хильдегарда фон Бингена (ум. 1179) утверждал, что Адам и Ева говорили по-немецки, объясняя это его единством. В противовес романским языкам, разветвившимся и умножившимся, — язык немецкий, имея другое происхождение, является одним, следовательно, он и есть исходный язык человечества. Язык и раса, смешанные в этой перспективе, сводятся в этих двух аспектах к Адаму. Учитывая уровень знаний той эпохи, можно подумать, что только сторонники языка, у которого нет предшественников, языка, возникшего, в каком-то смысле, из тьмы веков, могли выдвигать такие претензии, поскольку их французские, английские и прочие соперники знали достаточно много об истоках своих идиом. Это впечатление подтверждается достижениями в такой области, начиная с XVI века. Внушительными являются доводы, приведённые в 1518 году эльзасским врачом Лоренцом Фрисом, чтобы показать преимущество немецкого языка перед французским: «Разве наш язык является языком в меньшей степени, чем другие? Нисколько. Напротив, в гораздо большей, потому что он является изначальным языком; он не был, как французский, выклянчен по крохам у греков, латинов, готов и гуннов.» Так начался культ чистоты немецкого языка, выглянувший в Тридцатилетнюю войну. Позднее, Фихте, чтобы сильнее возбудить немецкое национальное чувство, играл на этой струне, а множество его современников уже превозносили добродетели национальной крови. Можно расценить смешение «языка» и «крови», как постоянно присутствующую деталь немецкой истории. Но, как одно, так и другое, являются источниками жизни и могущества, и, таким образом, имеют для бессознательного одинаковое значение. Однако, ни анонимная сторонница Хильдегарда фон Бинтена, ни многочисленные другие авторы, прославлявшие немецкий язык, правда без того, чтобы вкладывать его в уста Адаму, не выводили из него прав на политическое господство: они довольствовались возвеличиванием германских наречий за счёт других, особенно «велыыских». Надо дождаться XV и XVI веков и возобновления античных представлений, чтобы услышать побрякивание претензий на мировое господство, которые оправдывались такого рода представлениями, (а вовсе не имперскими правами: т.е. связью с Римом Цезаря). В течение нескольких поколений новые мифы о происхождении, новое видение мира устанавливаются окончательно. Именно так, сочинение, написанное между 1490—1510 годами — «Книга ста глав», развивает темы, которые, по замечанию Нормана Кона, странным образом предвосхищают гитлеровские идеи. Ее анонимный автор («верхнерейнский революционер») твердил о гегемонии «тысячелетнего рейха»: грезя правами, унаследованными из легендарной доистории, главным образом ветхозаветной. «Адам был немцем», — провозглашал он.

ВЛАДИМИР: Основываясь на этом, он призывал, с одной стороны к порабощению негерманских народов и, с другой, к избиению римско-католического священства. Он возлагал свои надежды на верховного вождя: реального (императора Максимилиана I) или легендарного (императора «Фридриха»), чтобы «управлять всем миром силой оружия». Он требовал установления национальной религии, в которой Десять заповедей заменены «Семью заповедями перемирия», а воскресенье — четвергом, днем Христа-Юпитера (судя по всему, этот умник не ведал даже имени бога Тора). Видно, что уже до реформации его христианство приняло специфически еретический германский характер. «Мы, немцы, — восклицал он, — мы являемся свободными, мы являемся благородными, мы правим и владеем с помощью силы всей землёй, и, в скором времени, мы намереваемся, с Божьей помощью, вернуть былой статут». Немецкое первенство может быть засвидетельствовано и этимологически; немецкий (allemand, allmanigue) разве не был он языком «всех людей» (alle Mann)? После Адама «твёрдый немец Сет» говорил на нём, точно так же это доказывают сочинения его сына Еноха (на знание оригиналов некоторых претендовал наш автор: после Потопа Ной обосновался в Германии, дав начало имперской родословной, из которой вышли все великие завоеватели — от Александра Македонского до Тамерлана. Избранность немцев заявляет о себе и в другой сфере — и тут «революционер» предвосхищает некоторые тенденции современной немецкой мысли: германский Адам и его славное потомство, судя по всему, избегают первородного греха, поскольку Христос пришёл, чтобы спасти одних лишь неверных евреев. Надо отметить, что «Книга ста глав» не задерживается особенно на них даже в местах, где она поносит купцов и ростовщиков. Все громы и молнии нашего «революционера» обращены на потомство Хама, то есть, по его мнению, на славян и, в особенности, римлян: перечисление злодеяний этих развратников, этих рабов от рождения, которых надо вновь вернуть в рабство, занимает добрую часть его фантастического манускрипта. Среди тех, чьи имена были сохранены потомством, и как одних из самых образованных, так же было твёрдым мнение, что именно немецкий, а не иврит, был изначальным языком человечества. Даже если анонимному «революционеру» уж никак нельзя приписать влияния ни на своих современников, ни на другие поколения: оставшись в рукописи, «Книга ста глав» была извлечена и предана гласности только в 1893 году), тем не менее надо признать, что его пангерманская идеологема не возникла вдруг из ничего, она лишь довела до крайностей тенденции, которые развивались в германской культуре в ходе XV века. Мы должны попытаться проанализировать культурную модель, — или лучше сказать фантазм, «идеальной Германии», как он вырисовывается в эту эпоху. Судя по всему, именно на совете в Бале (1434), сразу после великой схизмы Запада, были впервые систематически сформулированы исторические аргументы пангерманизма. Это было сделано послом короля Швеции — епископом Рагвальдссоном, который требовал абсолютного старшинства для своего короля, чьё королевство, по его утверждению, было наиболее древним и наиболее знатным, по сравнению со всеми прочими, и чей народ, в противовес другим народам, пришедшим в Европу после Вавилонского столпотворения, был народом автохтонным. В подтверждение Рагвальдссон смог привести хронику Иордана, датируемую VI веком, в которой Скандинавия была «кузницей человеческого рода и прообразом наций». Так началась, подтверждённая древним источником, шведская империалистическая традиция, продолжавшаяся вплоть до XVII века, т.е. до тех пор, пока шведские короли могли играть первостепенную роль в европейских делах. Можно заметить, что скандинавские страны располагали — вместе с готами, а затем викингами, — правами и аргументами историко-генеалогического характера неопровержимой силы; но в XIX-XX веках именно немцы обращались к ним ради общегерманских целей — обращение к легендам предков происходит только при условиях, а именно при условии «приемлемости» и «достоверности», в то же время и в прошлом, и в настоящем, которым Швеция после поражений Карла XII, больше не удовлетворяла. Сохранился только интерес к готам, о которых впрочем, наверняка не скажешь, были ли они коренными жителями скандинавского полуострова, или даже там не поселялись. Что же касается Германии, то в том же XV веке в массе народных волнений и ересей сильно возросло число легенд и пророчеств, связанных с триумфальным царствованием императора «Фридриха», который был одним из героев «Книги ста глав». Но эти легенды сложением уступали тем, что ходили в других европейских странах, и нет оснований для вывода о какой-то особой вирулентности этого движения, — если учесть, к тому же, что средневековая Германия практически забыла даже имя Вотана и не ведала ничего о странствиях своих древних племен по Европе. В заслугу её интеллектуалам надо поставить извлечение из небытия и восстановление этих воспоминаний, чтобы тут же извлечь из этого гордые выводы. Прославление германского дохристианского прошлого явилось продуктом, в промежутке между 1450—1550 годами, юного германского гуманизма, в котором изучение античных текстов приводило к совершенно иным заключениям, чем те, которые делали итальянские гуманисты от Петрарки до Макиавелли. Полемика между учениками и мэтрами усилилась после открытия «Германии» Тацита. Этот текст, который для итальянских интеллектуалов лишь подтвердил коренное варварство германцев, в глазах своих немецких читателей возвеличил простые добродетели и непобедимость их предков. Два замечания, сделанные Тацитом: в другом месте, в сослагательном наклонении, — позволили им заключить, что германцы были коренными жителями (автохтонами) и что их раса была чистой: «Что касается германцев, то я склонен считать их исконными жителями этой страны, лишь в самой ничтожной мере смешавшимися, с прибывшими к ним, другими народами и теми переселенцами, которым они оказали гостеприимство (...) Сам я присоединяюсь к мнению тех, кто полагает, что населяющие Германию племена, никогда не подвергавшиеся смешению через браки с какими-либо иноплеменниками, искони составляют особый, сохранивший изначальную чистоту и лишь на себя самого похожий народ.» Немецкие гуманисты прежде всего обратились к мифу «почвы»; и, по мере отказа от библейских генеалогий, акцент переносится на расу, на «кровь». В терминах психоанализа можно сказать, что свидетельство Тацита — неоспоримое свидетельство римлянина, явилось принципиальной «частичкой реальности», вокруг которой выстраивается в Новое Время немецкий невроз. Утверждение немецкого превосходства вызвало со второй половины XV века совершенно другие аргументы, в том числе два великих изобретения того времени: артиллерии и книгопечатания — наряду с Иоганном Гутенбергом, легендарный Бертольд Шварц оказался на вершине национальной славы. Рост городов и торговли в Южной Германии поддержал аристократию и книгоиздательство в первых патриотических сочинениях, тем более их сторонники находят к концу века амбициозного героя в лице императора Максимилиана I — основателя австрийского могущества. В 1501 году, поэт-лауреат Генрих Бебель разрабатывал для императора исторические основания претензий австрийского дома, чей девиз с той поры был «A.E.I.O.U.» («Австрия должна править всем миром»). Не были ли германцы завоевателями целого мира, не они ли подчинили себе народы, которые порой даже и не вспоминали больше, что были когда-то немцами? И не были ли они движимы самыми высокими стремлениями: христианским идеализмом, неведомым римлянам, алкавших лишь славы и могущества? Бебель упрекает латинских авторов, именно тех, чьи сочинения служат доказательством его мнений, в том, что они умалчивали из-за зависти или ненависти, — многочисленные геройства германцев в Античности.

ВЛАДИМИР: Эту тему германского величия немецкие гуманисты разрабатывали каждый в своей манере, соперничая между собой в разнообразии и новизне аргументов. Эльзасец Вимфелинг уже заявил, что «новые» ничем не обязаны «древним»: «У нас есть свой Карл Великий, свой Отгон, свой Фридрих, — восклицал он, — мы можем вернуть римлянам их героев (кроме того, Трева была основана за 1250 лет до Рима)», но этим он умалял славу двух римских императоров — Диоклетиана и Валентиниана, которым приписывал германское происхождение. Шваб Иоханн Нанклер первый сделал акцент в своей хронике на автохтонность древних германцев, которые восходили, как он утверждал со ссылкой на Тацита, к предку Туисто или Туиско, однако до оспаривания генеалогии дело не дошло. Благочестивый баварец Авентин-Турмэр извлек из забвения «асканийский» или саксонский миф о происхождении, соединив Тацита с «Бытием», и предложил в качестве предка всех немцев Ашкеназа, — сына Гомера. Его юный соотечественник Иреникус-Фридлий, напротив, решительно отказывался от библейских генеалогий, запевая триумфальную песнь на руинах Рима, и утверждал по примеру «Верхнерейнского революционера», что «германское царство самое древнее на земле». Беатус Ренанус с Рейна, ценимый за свой критический ум, предпочитал приукрашенные этимологии: германец означал для него «Gar-Mann», — «целый человек», и он присваивал в исключительно экспрессивной манере великих предков: «Они принадлежали нам: три предка готов, вандалов, франков! Она принадлежит нам, — их слава в провинциях римской Империи!» Франконец Кельтис-Пинель, — переводчик Тацита, много путешествовавший, отмечал, в соответствии с древней «Германией», границы, проходившие по сарматским или скифским степям. Сектант-лютеранин Себастьян Франн превозносил преимущества «автохтонности» напрямик: «Привилегия немцев, — писал он, — заключается в том, что они не были пришлыми, выметенными, как мусор, из какого-то другого края, но были поселены Туисто, внуком Ноя, на одном месте; и как следствие и страна немцев и происхождение немцев являлись для него одним. Но никто не сделал больше для рождавшейся германомании, чем прославленный рыцарь Ульрих фон Хуттен — основатель национального культа Германна-Арминиуса, для которого немцы: свободный и благородный народ, — были естественными хозяевами мира. Мужественности, как стержню немцев, Хуттен противопоставлял римско-велыпскую женственность: «Народ-женщина: слабое войско, — без сердца, без храбрости, без доблести. Ни один из них не сражался и не ведал искусства войны. Вот кто нами правит! Эта насмешка больно задевает меня...». Так вырисовывался архетип германского предка, которому каждый автор добавлял свои замечания и по сравнению с которым, фантазмы «революционера» выглядят крайним преувеличением. Лютер лишь значительно усилил и ускорил рост национализма, который шёл нога в ногу с Реформацией и придал лютеранству его специфически германскую окраску: «Я рождён для немцев и я хочу им служить». Христианином или немцем? Остановимся на главном сочинении реформатора: «Христианскому дворянству немецкой нации... (1520)», — труде, важному для понимания эволюции современной Германии. Это, прежде всего, крик христианской души: едва ли не в пассаже, где Лютер дерзнул сравнить папу с антихристом, он ему противопоставляет «немецкую нацию, которую все историки хвалят за благородную натуру, постоянство и верность». Но в короткой главе, которую Лютер добавил немного погодя (словно ему было важно заполнить паузу), немцы оказываются теми, кто «трубит в рог войны», и намерены выставить свой счет Риму. «Банда римлян — излагает Лютер, — была прежде порабощена немцами, доблестным народом с добрым именем — чтобы подчинить себе могущество Римской империи и распоряжаться ею. И вот что из этого вышло: империя была предана императору Константинополя, имя и звание, которое мы предназначали себе — немцам; и из-за этого мы стали рабами папы и, в настоящее время, папа воздвиг вторую Римскую империю над немцами... это мы, кто имеет имя, и это они, кто имеет земли и города, потому, что во все времена они злоупотребляли нашей наивностью ради удовлетворения своих тщеславных тиранических инстинктов, и они нас называют «эти сумасшедшие немцы, которые позволяют себя обманывать и дурачить сколько угодно», ... такие вот мы, мы — немцы, говорящие по-немецки: тогда, когда мы думаем, что стали хозяевами, — мы стали рабами самых лукавых из тиранов». Некоторая паранойя, которая проявляется таким образом У доблестных германцев, искусно обманутых хитроумными латинянами, звучит отголоском подобной паранойи у Ульриха фон Гуттена; она, выраженная в гораздо большей степени, чем у Лютера, подкреплённая многочисленными цитатами из Писания, рекомендует Германии извлечь выгоду из божественного совпадения «расположения Бога» и «хитрости лукавых людей», не обращая внимания на угрызения совести: «Поскольку история нам дана расположением Бога и хитростью лукавых людей, без того,чтобы тут была наша ошибка, я не буду советовать, чтобы мы от неё отказались... Все это раскрывает божий смысл... Бог хочет, чтобы эта империя управлялась христианскими государями из Германии.» Такое умонастроение царило в голове Реформатора в течении многих лет: так, например, он воскликнул в 1532 году: «Нет нации более презираемой, чем немцы! Италия нас называет дикой! Франция и Англия смеются над нами; и прочие ведут себя так же!» Как отметил в 1931 году немецкий историк, «Лютер всю жизнь твёрдо держался своих взглядов и обвинений; их можно найти и в его «Христианском дворянстве» 1520 года, и в «Папстве в Риме, установленном дьяволом» 1545 года. Они выговаривают: «империя» и национальное право немецкого народа», ставшего, по божественному плану, первым христианским народом. Эта империя Лютера не сжимается больше в должности, занимаемой кем-либо, она принадлежит всей нации. Отто Шель — биограф Лютера, сообщает нам, что его герой в конце своей жизни мечтал о единой Германии, имеющей постоянную непобедимую армию. Со своих первых битв, Лютер высоко и обширно ценил родной язык: «Я благодарю Бога за то, что могу понимать и говорить с моим Богом на немецком языке, что, никогда, ни я, ни вы не могли говорить ни на латыни, ни на греческом, ни на иврите.» (1518) Немецкий оказался предназначенным быть четвертым священным языком, более восхитительным, чем все другие, с которым мог сравниться только иврит до Вавилонского столпотворения — язык Адама; как писал современник Лютера — Парацельс: «.. .немецкий был возведен в ранг «адамова языка». Понятно, что происхождение немцев Лютер пытался прояснить мифом, изложенным в Бытии, высказываясь за генеалогию от «Иафета — Ашкеназа» и выводя отсюда право первородства для своего народа, ибо Ашкеназ был первенцем Гомера — первенца Иафета.

ВЛАДИМИР: Заметим также, что Реформатор, который совершил религиозный разрыв и, тем же самым движением, объединил национальный язык, ставил Ашкеназу в заслугу то, что он обучил этому языку немцев: «Assanas germanicam linguam docuit ...Assanas est noster singularis heros.» He меньшее историческое значение Лютера состоит в том, что, дав своим соотечественникам общий язык, он в то же время дал им общего предка, который был позаимствован им из характерных традиций Саксонии — его родины. В заключение можно сказать, что Лютер, озабоченный, прежде всего, внутренней жизнью и спасением своих немцев, придерживался гуманистических начал: то, что он из них сохранил, вошло особой долей в национальное наследие. Один из лучших знатоков немецкого гуманизма — Пауль Иоахимсен (1867—1930), резюмировал великое преобразование 1450—1550 годов в следующих словах: «Мы видим вполне подробно возникновение из немецкого гуманизма национального романтизма». Не без аналогии с тем, что произошло в Германии около 1800 года, он основывается на понятии немецкого «Volkstrum'»a («Народного бунта»), который сообщает новое содержание всем формам существования. Прежде всего — само понятие «нации»... Существенно то, что это понятие — поскольку оно пытается вновь обратиться к германскому первобытному прошлому — ведёт к выделке определенного идеала, немецкого человека. «Простота», о которой до сих пор говорили сдержанным тоном, становится национальной особенностью, наполняющим сердца гордостью наследием предков. Немецкий национальный характер становится этическим императивом, который лежит в основе суждений о современной эпохе, и, отталкиваясь от которого, пытаются создать стиль немецкой жизни. Романтическое видение прошлого изменяет идею национальной немецкой империи. Юридические права этой империи не являются больше результатом передачи понтификальных прав, — они «основываются на наследственных претензиях германской народной силы, которая во времена великих вторжений сокрушила римского колосса...» Мы можем теперь попытаться дать интерпретацию того в национальной «культурной модели», набросанной выше, что в ней есть специфического. Понятно, что новый «идеал немецкого человека» порывает со средневековой традицией, античное наследие не собирается больше с благочестием при благословении законного наследника — оно похищено живостью, и германцы гуманистов хотят быть сыновьями своих собственных трудов. Отсюда, напор на автохтонность: именно эти непобедимые германцы «сокрушили римского колосса...», и их потомству надо отныне определиться: безусловно, оно ничего не должно древним отцам, чьё место оно заняло с завоеванием всего мира. Этот разрыв реальной исторической связи, или этот отказ от отождествления себя с «культурным потомством», который может означать отказ от отцовской функции, становится очевидным в труде, опубликованном в Третьем Рейхе, чей автор, разумеется, не был затронут психоаналитическими взглядами, но, вследствие этого, ещё интереснее для нас: «Способ, которым гуманисты ставили вопрос о происхождении народов, и отсюда — вопрос об их собственном положении в мировом порядке, дал рождение новому критерию, помимо возраста: происхождение из самих себя.» Надо заметить, что случай с немецким мифом о происхождении, вкупе с новым акцентом на «автохтонность», или, как мы только что прочли, на «происхождение из самих себя» (разновидность «сотворения себя самим собой»), не уникален в Европе. Дальше на восток, русская культура также выработала в конце века культурную модель юного народа, вышедшего из своей собственной почвы, этим превосходящего народы «дряхлого Запада». Мы отсылаем к прекрасному труду Алека Безансона, давшему ряд ценных идей. Из него следует, что модель русской культуры и истории вдохновлялась образом «страдающего Христа», или, как династическая история это доказывает, образом сына, принесенного в жертву отцом («Принесенный в жертву царевич») , откуда однозначно христианский характер этой модели. Исторические рассуждения немецких гуманистов рассчитывались на совершенно противоположное решение: под маской «римского колосса» скрывается отец, который оказывается устранённым, а быть может, даже упразднённым протагонистом, и сын присваивает себе его права и власть, то есть «мировое господство» — независимо, будет ли «почва» символизировать мать, или единство, обусловленное «почвой» и «происхождением» (как у Себастьяна франка), будет ли предполагать некое нарциссическое, доэдипово слияние, ибо «идеал немецкого человека» мог, как всякий идеал, по разному вдохновлять своих адептов и задействовать различные психоаналитические механизмы. Во всяком случае, весь мир, по мнению гуманистов, принадлежит германцу, чья свежая сила завоевателя даёт ему все права. Такой архетип триумфатора-варвара был, разумеется, несовместим с христианским идеалом, какие бы исторические деформации и даже метаморфозы, он ни претерпевал. Эта несовместимость проявилась в своё время, когда это позволил ментальный климат Европы: в XIX веке в Германии, и только в Германии, возникают и множатся «германо-христианские» ереси, с одной стороны, и попытки восстановить язычество, с другой. Можно связать эти теологические или идеологические изыскания, содержащие чаще всего мятеж против «чувства иудо-христианского греха», с характерной чертой германского архетипа, или «идеального немецкого человека», который заключается в неизменной спокойной совести, или, скорее, совести, которая хочет любой ценой, достичь фантазма отсутствия совести («белокурая бестия» — животное, а не человек). Но цена, которую нужно заплатить, в механизмах защиты и проекции (избирая, по определению, в качестве цели «чужеземных врагов») очень высока; и политические последствия были известными. В отношении немецкой истории очень часто приводят, среди прочих определяющих факторов, географическую, или геополитическую, неизбежность, которая обрекла Германию быть «срединной страной» (можно было бы в связи с этим привести замечания Ницше и Макса Вебера). Часто указывали, особенно после 1945 года, на авторитарное немецкое образование, но оно лишь увеличивало привлекательность «идеала немецкого человека», юношеский мятеж, таким образом, принял патриотическую форму и развернулся вовне. Мы полагаем, что специфика немецкой истории заключается в действии определенного типа фанатизма, аккумулировавшегося на протяжении веков. Это является причиной приступов мании преследования, направленной против угрозы, воспринимаемой, как чужеземная (Рим, велыпи, славяне, евреи), которая требует смыкать ряды. Эта мания порождает проекты нападения и разгрома антагонистов, как воображаемых, так и реальных (часть фантазма, становящаяся главенствующей), чье существование воспринимается как вызов, провокация, поскольку, возвращаясь к рассматриваемой эпохе, Рим крепок, поскольку «велыпи» заявляют о своем культурном превосходстве, претендуют на первенство и одерживают победы на полях сражений. Отсюда вспышки национального гнева, с характерной крайностью, отсюда традиция «национального унижения». Что касается французского «наследственного врага», то немецкий гуманизм вступил с ним в войну, когда возникла политико-династическая путаница в 1488—1492 годах вокруг графини Анны Британской, сосватанной по доверенности Максимилиану, и в конце концов, вышедшей замуж за Карла VIII, что повлекло за собой воссоединение Бретани с Францией). С Вимфелинга в 1491 году до Себастьяна Бранта в 1519 году, гуманисты мстят, в буквальном смысле, за это оскорбление, о котором не забывает и «Верхнерейнский революционер», меча громы и молнии; и, когда Франсуа I был пленён в битве при Пави, поэт воскликнул: «Мне кажется, сегодня отмщена бретанская девица.» Когда во второй четверти XIX «германомания» распространилась в среде немецких интеллектуалов, Генрих Гейне, уже эмигрировавший во Францию, по-своему проявлял эту неутолимую злобу: «Однажды в геттингенском трактире, юный германоман заявлял, что надо было отомстить за Конрадина фон Штауфена, которого вы — французы, обезглавили в Неаполе. Вы его, конечно, уже давным-давно забыли. Но мы не забываем ничего. И, если у нас возникнет желание драться с вами, то за поводом дело не станет.» Это закоренелое чувство, широко эксплуатировавшееся националистической пропагандой после травмы 1914—1918 годов, проскакивает в известных оговорках Вильгельма II в эпоху победоносной Германии. Не надо говорить, но согласно общепринятому мнению лучше сказать, что, выражаясь клиническим языком, паранойя» или «индивидуальный невроз» встречались в Германии не чаще, чем в других европейских странах (хотя авторитарное образование и национальные традиции дисциплины и порядка могли вызывать определенные типы неврозов). Тем не менее «идеал немецкого человека», наметившийся в эпоху гуманизма, оказывал в XIX и XX веках влияние, действуя двумя способами: по своему характеру, немцы все более старались походить на патриотическую модель, и жизнь следовала за историко-политическим искусством (время, когда такая точка зрения выражалась наиболее явственно — эпоха «германомании» сразу после наполеоновских войн). Настроенные так, в силу социально ориентированного и склонного к мегаломании характера, немцы врезались в общественную жизнь (свидетель тому — история Второго Рейха и, особенно, Третьего!). Мы полагаем, что любое размышление о немецкой истории между 1871 и 1945 годами должно учитывать важность и способ действия этих социологических механизмов, которые, с одной стороны, оказывали, своего рода, нажим и, с другой, производили отбор. Всякое объяснение должно отдавать себе отчет в социальных и экономических переменах, заполняющих интеллектуальную пропасть между психиатрической интерпретацией и европейской политической историей. Продолжим наше повествование характерной темой, которая окончательно вызревает в XIX веке, но вырисовывается уже во времена Лютера. Эта тема германской врождённой религиозности обнаруживается в сочинениях наиболее популярного пропагандиста лютеранства в 1520—1530 годы — Эберлина фон Гюнсбурга. По мнению этого францисканца-расстриги, древние германцы были «послушными и благочестивыми немцами, христианскими людьми». Они были свергнуты с истинного пути римскими миссионерами, проповедовавшими им измененное и «обрезанное» евангелие, и, таким образом, «немецкий народ был мошеннически переведён: из христианского закона под папский закон, из изобилия в нищету, от истины ко лжи, от мужественности к женственности». Но Лютер и фон Хуттен, которые были посланцами Бога, вернули его на верный путь: «Бог намерен теперь распространить по всему миру с помощью немецкой нации истинную христианскую веру.» Она сделает это, благодаря своим качествам, которые Эберлин перечисляет на манер гуманистов, не забыв «новое полезное искусство книгопечатания». Другие авторы, и католики и лютеране, разрабатывали — каждый по-своему, генеалогические теории и исправляли или добавляли Библию Тацитом. Согласно наиболее распространённому взгляду, бытовавшему вплоть до XVIII века, который отдавал предпочтение библейскому мифу, предок Аскеназ, отождествляемый с Туисто у Тацита, прибыл из Азии в Европу и проповедовал там веру в единого и невидимого Бога. Его потомство, в которое входили, наряду с германцами, кельты (чаще всего рассматриваемые как германское племя), явилось исходным народом Европы — Uwolk, а немецкий был изначальным языком европейского континента. Брошюры и листовки подхватывали и упрощали эти взгляды в угоду публике, продолжая генеалогии до Арминиуса-Германна, Ариовиста-Эренвеста и Карла Великого. «Описание древних немецких героев» представляло под подписью «Германия — властительница народов», — крылатую женщину, державшую в руках скипетр и державу, ногой стоящей на мире. Мы узнаём «царицу всех областей, орлицу всех царств» Кориата Кирхера. Музыка также становится по происхождению немецкой; согласно известному Иоганну Фишарту, Орфей пел по-немецки; согласно музыковеду лютеранину Вольфгангу Шпангенбергу, немцы ничем не обязаны в этой области ни римлянам, ни грекам, поскольку они получили искусство пения непосредственно от патриархов Ноя и Иафета.

ВЛАДИМИР: Остается заключить, что эти патриархи говорили по-немецки. Обширная теория была разработана по этому поводу в Нидерландах — напоминание, что только много позже, после создания «Второго Рейха», германомания становится чисто немецкой особенностью. Мы говорили о претензиях шведов, и некоторых шведских гуманистов следовало бы упомянуть. Но во второй половине XVI века именно Нидерланды, богатые и независимые, становятся основным центром культа германского языка. Сразу после восстания Нидерландов против испанского владычества, Горониус Беканус предпринял попытку покачать что библейские патриархи и Адам первыми говорили на германском наречии. К историческим или историко-ге-неалогическим доказательствам, уже приведённым выше, он добавил другие: филологические, настаивал на моносиллабизме большинства немецких слов, звучность которых, по его мнению, отражала самую суть вещей. Даже иврит, заключал он, был производным от всемирного германского материнского языка. Идея Горониуса была воспринята благосклонно, но не без сдержанности. По правде говоря, первенство немецкого языка над ивритом попахивало ересью. Его соотечественники оставили из всех его идей лишь идею о древности и «автохтонности» германских языков, которым они легко подчиняли латынь и греческий, оставляя полное право за ивритом оставаться языком Адама и Евы. Культ национального языка был в Нидерландах, во времена их блеска, серьёзным делом. Мы можем видеть, например, как Гуго Гроций в поэме, посвященной lingua germanica, восхваляет его за то, что он никогда не насаждался завоевателем порабощенным народам (как латынь) и оставался чистым от всех чужеродных влияний (прозрачный намек на английский). «Язык, рожденный властвовать!», — восклицал он. В начале XVII века Лейденский университет превратился в интеллектуальную столицу Северной Европы. Здесь учился и преподавал датчанин Клювер (1580—1622), который считается и поныне одним из основателей исторической географии. Тогда этот набожный лютеранин предложил немцам новое генеалогическое древо, блистательнее древа у гуманистов. Туисто Тацита больше не был Аскеназом; он стал истинным единым Богом, открывшимся германцам. Его сын Маннус Тацита стал Адамом и, соответственно, его три сына: Ингво, Истио и Эрмио, — превратились в Сима, Хама и Иафета. Также у Клювера — внимательного читателя старых скандинавских хроник, впервые появляются имена древних германских божеств: Один, Фрейя и Астара, чем он пытался юказать, что древние германцы обладали некоторыми остатками истинной веры. Некоторые немецкие авторы XVII века: химик Кирхемайер, ученый-эрудит Конринг, филолог Фрайнехайм — уже превозносили чистоту германской расы, осуждали христианские нравы за посягательство на эту чистоту и даже предлагали законодательные меры для её восстановления. Но их сочинения не привлекли внимания, их имена (за исключением Конринга) забыты. Наверное, ещё не пришло время страсти по чистоте. Действительно, язык в Германии, разрушенной Тридцатилетней войной, представлялся захваченным и «колонизированным». Верховенство французского утверждалось во всех сферах жизни. Велыпское влияние казалось ещё более невыносимым во французском языке, чем в латыни. «Быть под господством и тиранией чужого языка — ярмо столь же тяжелое, как и быть под властью чужой нации,» — заявлял Мартин Опиц — «отец немецкой поэзии». Реакция была бурной, её следы обнаруживаются и по сей день. Немецкий язык, единственный из языков, продолжает создавать собственные слова для замены терминов, имеющих греческое или латинское происхождение, принятых во всём мире, например, «география», «телевидение»; этот страх иностранных слов, не выражает ли он отказ «немецкого человека» быть что-нибудь должным древним? Заметим, что филологи, поборники чистоты в XVII веке, в противоположность биологам, радевшим за чистоту в XX веке, видели, как их труд был увенчан успехом. Великими поборниками родного языка были авторы, чьи имена — потомству в память. Почти у всех — язык чистотою сплёлся с добродетелями предков. Как сатирик Иоганн Михаэль Мошерош, преподнёсший своим соотечественникам-галломанам урок на примере легендарного короля Ариовиста-Эренвеста, или как драматург и романист Даниэль Каспар Лоэннтайн, у которого германцы были основанием всемирной истории (Адам и Ева у него воплощаются в «Туисто» и «Герте»). Но наиболее интересен Иоганн Якоб фон Гриммельсхаузен — самое значительное имя XVII века в немецкой литературе. Его произведение «Симилициус Симилициссимус», — плутовской роман и, в тоже время, правдивый документ о Тридцатилетней войне. Среди многочисленных персонажей там есть один одержимый, который выдает себя за бога Юпитера и обещает немцам эру всеобщего мира, установленную им самим. Послушаем, как пророчествует этот «Бог вшей»: «Я отрекусь от греческого, чтобы говорить только по-немецки. Чтобы окончательно доказать своё расположение, я дам немцам, как когда-то римлянам, имперскую власть над миром. Я создам немецкого героя, который совершит свой подвиг мечом...» «Я спросил тогда Юпитера, что же будут делать христианские короли, какую роль они будут играть. Он мне ответил: «Короли Англии, Швеции, Дании, являющиеся по происхождению и по крови немцами; короли Франции, Испании, Португалии, чьи страны прежде были завоёваны и управлялись древними немцами, — получат свои короны, свои королевства и свои земли из рук немецкой нации на правах феодалов. И тогда воцарится среди всех народов вечный мир.» Неважно, что, как это думали одни толкователи, Грим-мельсхаузен желал восстановить свой народ против лжемессий, или, что, как в этом убеждали другие, он вложил в уста сумасшедшего свои тайные мечты. У него обнаруживается мессианизм «верхнерейнского Революционера», а под личиной «благородного Юпитера» скрывается император Фридрих — первый образец «идеала немецкого человека». В другом произведении Гриммельсхаузена «Мишель-немец», обнаруживаются, растянутые на несколько страниц, в большинстве уже известные нам, аргументы и соображения: германцы — чистая раса; они населяли Европу с незапамятных времен, ещё до вавилонского столпотворения; усмирив римского орла, они подчинили себе всю Европу, основали королевские и аристократические династии. Круг замыкается хвалебной песнью языку, конечно, также чистому: «языку героев, существующему в себе и самому по себе», откладывающемуся от прочих языков, составленных из кусочков, подобно плащу Арлекина. Другие предпочитают говорить о «нищенстве» этих языков, как Юстус Георг Шоттель — крупнейший гуманист того времени. Лютеранин, как, впрочем, все упоминавшиеся авторы, он составил длинную «эпоху» немецкому языку, которая начинается генеалогией: «Когда языки разделились, и люди расселились по миру, Аскеназ — верховный глава семьи, пересёк Малую Азию и обосновался в Европе, где он освоил земли и разделил их ... предок немцев, он принёс из Вавилона древнейший язык кимвров, то есть немецкий ... и поныне мы замечаем во всех странах Европы наличие слов, имеющих германские корни, как бы различны сами по себе они не были, каким бы изменениям и смешениям они не подверглись...» Шоттель обнаружил эти корни и в европейской топонимии, в названиях «гор, рек, местностей, городов». Он говорил чуть дальше: «Если обозреть европейские пейзажи, если поразмыслить над изменениями, выпавшими на их долю, принимая во внимание вместе с тем состояние языка, можно сказать, что лишь древнейшую Германию не коснулось влияние иностранных языков. Значит, обладание чистым языком есть наивернейшее подтверждение того, что Тацит полторы тысячи лет назад говорил о германцах: «Ipsos Germanos indigenas crediderim». («Я бы считал лишь германцев коренным народом этой страны»). Напротив, если обратиться к Италии, Испании, Франции, Англии, Греции и, даже, к Малой Азии и Африке, можно увидеть, что состояние языка изменилось. Наши предки были вынуждены с великим прилежанием сохранять свой родной язык чистым и свободным, они научили ему своих детей, они не выклянчили его у своих врагов...» Взгляды Шоттеля получили одобрение Лейбница. Захваченный проблемой языка, как ни один другой философ до него, Лейбниц интересовался всеми известными языками в мире, в поисках их общих корней, и убеждался в «чувстве общего происхождения наций и существовании первобытного корневого языка». Совершая шаг, который Шоттель не отважился сделать, он утверждает в качестве этого «корневого языка» — «tutsche Haupt und Helden sprache» («язык Старейшин и Героев»): если он и критиковал Горониуса Бекануса, то не в сути вопроса, а в методе его доказательства. Каким мог быть этот исходный язык? Лейбниц считал его утраченным, но давал понять, что немецкий ближе к нему, чем иврит: «Иврит и арабский наиболее близки к этому языку, но они сильно изменились, и, кажется, что тевтонский сохранился в более естественной форме ( используя язык Якова Беля), чем язык Адама. Таким образом, как бы ни были экстравагантны аргументы Бекануса, он не слишком ошибался, считая, что германский язык, который он вызывал кимврийским, даже более древен, чем сам иврит.»

ВЛАДИМИР: Можно спросить: довел ли Лейбниц мысль о предшествовании германского языка ивриту до конца? Осторожность ученого могла быть подкреплена опасением церковного гнева. По поводу Европы, он утверждал, что происхождение европейских народов надо искать в «германских древностях». Он полемизировал с французскими учеными о происхождении франков, со шведскими — о готах; кроме того, он посвятил специальное сочинение происхождению всех европейских народов, в свете происхождения языков. Европа стала колыбелью, если не человеческого рода, то белокожей его части: «Точно так же, как Галлия и Италия обязаны Германии своими наиболее древними обитателями, последняя, в свою очередь, обязана ими Скандинавии; ибо я твёрдо держусь того мнения, что германские племена с берегов Балтийского моря колонизировали сначала датские острова, а затем и саму Скандинавию... Можно с уверенностью считать датский, шведский и норвежский — германскими языками, точно так же, как можно считать латинскими — языки итальянцев и французов, хотя эти народы обязаны римскому государству только своим языком, а вовсе не своим происхождением, которое восходит к северным германцам...» Лейбниц предвосхитил тезис, горячо поддержанный многочисленными историками и археологами Германии эпохи Вильгельма. Но этот тезис он отстаивал на латыни: языке, от которого он в конце своей жизни склонен был отказаться, но вовсе не ради «Haupt und Heldens prache», а ради французского, чтобы быть более доступным сильным мира сего. В глазах ригористов он принадлежал «к лагерю модных ученых, которых можно считать незаконнорожденными Детьми своих первобытных предков,» как утверждал впоследствии некий пастор Геттфрид Шютце. «Они ограничивают свое разумение греческими и римскими науками и становятся чужаками на своей родине. Несчастные создания! Зачем грешите вы перед лицом ваших предков, чья кровь течёт в ваших жилах?» Между 1746 и 1776 годами, этот пастор, издавший переписку Лютера, опубликовал серию сочинений, отстаивавших цивилизацию древних германцев, где доказывал, что их религиозная этика была выше этики древних, и они не знали человеческих жертвоприношений, как те. Ваш взгляд и наш список памфлетов: «Политеизм римлян ненавистен германцам», «Цезарь — римский император, стал императором с помощью германцев, которых обвинил в атеизме и лживости», «Римляне — имя, ненавистное германцам», «Варвары — древние немцы, названные так по ошибке». Эта наивная аналогия показывает, что в эту эпоху патриотическое сражение, предпринятое немецкими гуманистами под стягом языка и расы, начало открывать третий фронт — мифологии. В это время во Франции и Англии, Адам уже начал подвергаться сомнениям просветителей; в Германии библейский миф подрывается так называемой рационалистической теологией XVIII века. Наивный пастор Шютце является второстепенной фигурой; великим популяризатором древней мифологии был поэт Клопшток. Новый культ приоткрылся в Дании, где были только что опубликованы переводы исландской «Эдды» и «История Дании» Пауля Малле. Фридрих Готтлой Клопшток, названный великим поэтом после публикации в 1750 году «Маскады», поначалу пользовался библейскими или античными сюжетами. Его обращение к германской мифологии произошло в 1766—1768 годах во время пребывания в Копенгагене. «Я выставил за дверь греческую мифологию!» — воскликнул он тогда. В своих одах он с той поры заменил Юпитера на Вотана, Афродиту на Фрейю, Парок на Норн. Но речь не шла об механической замене: первый великий поэт новой Германии был также и первым немецким автором, представившим новое видение мира, которое «оформилось под воздействием северных туманов». Как следствие, греческие музы постепенно отступают перед германскими богами войны, и кровь, текущая в лирических или эпических произведениях Клоп-штока, становится все более бурной. Недавний комментатор говорил даже о «предрасположенности к своеобразному кровавому опьянению»: на каждой странице трилогии о Германии мы сталкиваемся с этим словом — «Blut» (кровь). Надо ли добавлять, что Клопшток возвёл до предела культ немецкого языка, считая высшей изменой использование иностранных языков? В оде, посвящённой родному языку («Unsere Sprache»), где, конечно же,упоминается Тацит, поэт утверждает, что этот язык так же чист, как и раса в былые времена: «Он [язык] есть то, что мы сами собой представляли в те незапамятные времена, когда нас описывал Тацит: «Особые, чистые от всякого смешения, похожие только на себя.»» В своей «Республике учёных» — проекте организации интеллектуальной жизни, Клопшток различал, по ходу изложения, два типа иностранцев: «Auslander» велыпского происхождения и «Altfranken» («Древние франки») германского рода. Он приходил в восторг от сознания, что «кровь древних этрусков» течёт в его жилах; щедрый на германскую кровь, он обнаруживал ее «повсюду: и в странах, где протекает Рейн, и на берегах Тамиза... галлы назывались франками, бритты — англами», (ода «Mein Vaterland»). Кружок молодых поэтов, сложившийся вокруг Клопштока (Hein Bund), желавший объединения всех тех, кто «в Германии думает и чувствует наиболее по-немецки», пытался превзойти патриотические порывы мэтра: но их третьесортная продукция, с почтением извлеченная из небытия несколькими эрудитами нацистской эпохи, никак не повлияла на немецкую литературную традицию. Факел был подхвачен мифологом, бесконечно более внимательным к нюансам, более тонким и более влиятельным — Гердером, о котором нам придется поговорить во второй части нашей работы, как о провозвестнике «арийского мифа». Его интерес распространялся на все мифологии: библейскую, античную, индийскую в той же мере, что и на нордическую, о которой он говорил, что «она наиболее близка нам по сравнению с другими»; он, как известно, пробудил национальные чувства во всей центральной и южной Европе. Но уже его ученик Фридрих Гретер (1768— 1830), основатель северного журнала «Bragur», сосредоточивал свое внимание на особых «собственно германских» добродетелях героев «Эдды» и «Песни о Нибелунгах». Таким образом, поначалу было лишь несколько слабых голосов, которые по следам Клопштока прославляли верования предков и пытались породниться с Вальхаллой; далекая от того, чтобы быть «выставленной за дверь» античная мифология сохраняла таких поборников, как Гёте и Винкельман, но присоединяясь к льстецам языка и расы, эти забытые авторы унавоживали почву для вопроса о «германской религии». В 1780 году зарождающаяся германомания получила политическое крещение, которое можно считать почти официальным. Прусский государственный деятель Фридрих-Эвальд фон Хертцберг сделал в Берлинской Академии Наук сообщение о «принципах превосходства германцев над римлянами», в котором воспроизвел в модернизированном виде старый тезис немецких гуманистов, чтобы доказать, что «прусская монархия является изначальной родиной тех героических наций, которые основали и населили основные монархии в Европе». Также граф Хертцберг поместил колыбель германских племен в Бранденбург, новую Македонию, что ему позволило выгодно сравнить Фридриха II с Александром Великим. Это ученое сообщение не прошло незамеченным: в 1808 году миролюбивый Жан-Поль (Иоганн Пауль Рихтер) ссылаясь на него, выводил, что европейские войны были лишь войнами между немцами, то есть гражданскими. «В наше время, — добавлял он вскоре после поражения Пруссии, — мы охотно принимаем имя франков, и можем вспомнить, что большинство французов были не галлами, а переселившимися франками.» Можно подумать, что, сразу после Иены и Аустерлица такое напоминание служило утешением и, при виде бессильной и разделённой Германии, лишь возбуждало мечты о величии сильнее, чем когда-либо. Насколько распространены были подобные представления? Труды великого поколения «поэтов и мыслителей» дают понять, что они были весьма ходки у образованных людей, причем больше среди поэтов, чем среди мыслителей, но и последние не задолживались, подкармливая немецкое тщеславие лестью. Для удобства приведем слова Гердера, который, в характерной манере отговаривает соотечественников от идеи «немецкой избранности»: «История человечества остерегается предпочтения одной исключительной расе, ради того, чтобы посвятить ей все прочие, чьё поколение не так славно и благополучно... Нам легко тешиться мыслью, что римский мир был возрожден такой расой, как германцы: сильной, красивой, аристократической по своей культуре, чистой по своим нравам, исполненной достоинства, благородства и честности. Мы считаем ее избранным народом Европы, но не есть ли это гордыня варвара?» Он продолжает в том же духе, пока не становится понятным, что немцам, обреченным Наполеоном на патриотизм, было нелегко не попасться в ловушку. Слова Гердера показывают, что представления о ценностях уже существовали, новизна заключалась в том, чтобы сделать из них воинственные выводы, пробудить «варварскую гордыню». Два или три прославленных имени составляют исключение: их действительно можно назвать величайшими — Гёте и Вильгельма фон Гумбольдта, к ним можно добавить еще Гегеля, который, в то время, видел в Наполеоне воплощение «всемирного духа» «верхом на коне». Начиная с этого периода, предшествующего наполеоновскому шквалу, молодые романтики с сознанием собственного гения начинают прославлять всемирную немецкую миссию, «избранность», подразумевающую, разумеется, чувство общности происхождения, которое поначалу выглядит совершенно миролюбиво. Шиллер с 1801 года называет немецкий народ «ядром рода человеческого, избранным всемирным духом, чтобы вечно трудиться на ниве человеческого воспитания», и выражает надежду, что немецкий язык воцарится в мире. Идя по пути мистики ещё дальше, Генрих фон Клейст говорит об «общности, в центре которой боги содержат изначальный образ рода человеческого, который является чище прочих». Еще более характерным является политико-моральное сочинение Новалиса «Европа или Христианство», датируемое 1799 годом. Согласно главной идее этого произведения, рожденной из наблюдений за политическими и нравственными бесчинствами французской Революции, назначение Германии заключается в восстановлении религии, которая объединит собой все нации, и в возвращении христианству его былой славы. «Европа, — писал Новалис, — выжила благодаря немецкому нраву... В Германии можно найти знаки — провозвестники нового мира. Германия идёт впереди прочих европейских народов своим неспешным, но выверенным шагом. Тогда как те охвачены войной, спекуляцией, рознью, Германия усердно приучает себя к более высокой культуре, и это преимущество даст ей со временем превосходство.» Моральное превосходство Германии сообщило ей вселенскую религиозную миссию, но Новалис не указывал, какими средствами надо было за это расплачиваться. У другого великого поэта — Гёльдерлина, христианское видение мира вообще отсутствует. В «Городе Тюбингене» (около 1790 года) мелочность настоящего заставляет его грезить о славном немецком прошлом, пытаться в руинах древних башен «укрепить героические сердца, вдохнуть свободы и отваги мужей среди душ предков»: он вспоминает «кровь Туискона», и надеется найти мир «на груди у Вальхаллы.» То же самое вдохновение толкает его в «Песне Немцев» (около 1800 года) на упрёк своей «родине, сердцу народов», в том, что она дала себя заполонить чужеземцами и «отказалась безрассудно от собственной души». Под оболочкой поэтического воображения видно языческое притязание, выдвинутое Мартином Лютером.

ВЛАДИМИР: Военные и политические события привели, в период между 1805—1810 годами, к практическим выводам из представлений такого рода и к выработке конкретных программ. С этого момента можно провести различие между «соколами » и «голубями» нового немецкого национализма. Столкновение между «голубем» Жан-Полем и «соколом» Фихте выглядит очень поучительно. Сразу после падения Пруссии Фихте воодушевлял немецкую молодёжь своими «Речами к немецкой Нации», на которые Жан-Поль поспешил дать обстоятельную рецензию. Он высоко оценил сочинение и пожелал ему большой славы. Его несогласие касалось деталей, или, как он выражался, «того, что более, и того, что менее». Потребовалась вся утончённость Жан-Поля, чтобы дать понять, одаривая в то же время комплиментами, что тот требует для избранного народа немцев не меньше, чем мирового господства, и что он, должно быть, потерял свой разум «по образцу этих сумасшедших, которые согласно Пинелю и Решлаубу действуют, непреднамеренно и инстинктивно, как умалишенные». Фихте выводил из германского рода все народы Европы, за исключением славян, но он различал среди этих народов: «изначальный народ», то есть немцев и «неолатинянские народы» — уменьшившиеся, дегерманизированные, стерилизованные утратой «изначального языка». Если тут и присутствовало безумие, то уже не «уютное, домашнее» безумие «благородного Юпитера», а полное слю-НЬ1 и желчи. Фихте предупреждал немцев: «Нет другого выхода: если вы не выстоите, всё человечество падет вместе с вами, без малейшей надежды на восстановление.» Идеал немецкого человека обогатился новыми красками и привкусом апокалиптичности, парафраз которым дал впоследствии Гитлер: «Если исчезнут арийцы, непроглядная тьма опустится на землю; в считанные столетия человеческая цивилизация исчезнет и мир превратится в пустыню.» Точно так же в первые годы XIX века, главный творец арийского мифа Фридрих Шлегель, которого можно причислить к «голубям», считал романские языки «частично мертвыми языками» и, таким образом, немощными в своих творческих способностях. Заметим неточность, если не иллюзию, в различениях, установленных этими писателями, критериев языка и расы. В лагере «соколов», такие фантазёры германо-христианской избранности, как Эрнст Морийц Арндт или Фридрих Людвиг Ян, взахлёб прославляли германскую «кровь», выдвигая один за другим, не опасаясь противоречий, аргументы, заимствованные: то из Ветхого Завета, то из материалистической антропологии Просветителей. «Я не думаю, что ошибаюсь, — писал Арндт, — утверждая, что могущественный и пылкий дикарь, названный Германцем, принадлежал виду, которому могло быть привито божественное семя, чтобы произвести благородные плоды. Германцы ... единственные, в ком распустился божественный зародыш, благодаря философии и теологии; кто, будучи хозяевами, воодушевляют и направляют окрестные народы, принадлежащие чужим им видам.» Ян, для которого греки и немцы были два «святых народа», выражался более резко: «Животные-гибриды не воспроизводят себя; точно так же смешанные народы утрачивают силу воспроизводства». Пытаясь пролить немного света на различные течения этой философии ветеринаров, профессор Эрнст Веймар пришел недавно к такому заключению: «У сторонников идеи германской и христианской миссии, понятия народа и нации чаще всего были объективно обусловлены характеристиками происхождения и языка. Каждая из этих характеристик поочерёдно выдвигалась в той или иной мере как главная. Выбор определялся силами крови и силами духа, между которыми видели связь, но более точно её так и не определили.» Быть может, эта неопределимая связь состояла в свойстве чистоты. Действительно, национальные сущности, именуемые чистыми, будь это: кровь или дух, происхождение или народ, раса или религия — имели обыкновение становиться неизменными даже у такого философа-идеалиста, как Фихте, использовавшего понятие «природы» для оправдания границ между народами, различающимися по «происхождению» и «языку». Он прикрывал, своим метафизическим авторитетом, психоз германомании студенческой молодёжи, принёсший свои политические плоды в революционном парламенте Франкфурта в 1848 году, когда страсти достигли такого размаха, что некий оратор воскликнул без опасения быть осмеянным: «Не известно ли нам, что по итогам Верденского соглашения германская национальность была решительно покорена во Франции и в Англии романскими национальностями!» Вот так немецкие патриоты XIX века вступили в диалог с каролингской эпохой. Фихте был во многих отношениях удивительным провидцем. Это он первый задался вопросом об этнических корнях Иисуса из Назарета, чтобы сделать вывод, что он, быть может, и не принадлежал «еврейскому роду», убрав, таким образом, преграду, стоявшую на пути к созданию изначально германской религии. Подобным образом были подвергнуты сомнению и генеалогии Нового Завета. Что же касается Ветхого, то лютеранские теологи-«рационалисты» XVIII века первыми попытались дискредитировать его генеалогии, и, в результате, никого в Германии не заботил больше национальный предок Ашкеназ. Падшие патриархи, во главе с Адамом, оставили пустое место, вскоре занятое легендарными арийцами, благодаря чему, германцы проступают на человечестве, как крупицы соли. Мы изучим эти иерархии и классификации во второй части книги. Мы увидим там, как немцы, чья антропологическая однородность была воспринята как самоочевидная истина, превратились в квинтэссенцию европейской, или белой, расы в разнообразных, манихейских антропологиях, противопоставлявших «прекрасную» расу — расе «безобразной» (Мейнерс), или «активную» — «пассивной» (Клемм), или «дневную» — «ночной» (Карус), или «мужскую» — «женской» (Менцель), или «человеческую» — «обезьяньей» (Окен), или «природу», воплощённую в неграх — «духу», воплощённому прежде всего в германцах (Гегель). Остаётся еще рассмотреть противопоставление «юности» и «старости». Интересно заметить, что ни одна из разнообразных антропологических систем, изученных нами, не признавала такую систему классификации. Первенство, принадлежащее германцам в их качестве «юной расы», либо подразумевалось, либо упоминалось вскользь. Несомненно, тут сказались хронологические трудности (мы к ним вернёмся), и потом, при представлении о Европе, заселённой, пришедшими из Индии, арийцами, не угрожала ли пальме первенства опасность достаться последним прибывшим, то есть как тогда единодушно полагали — славянам? Настоящий вопрос обширен и феномен «культа юности», существенный для Нового Времени, заслуживает нашего внимания. На Западе этот культ поначалу появился в Германии: именно такой была характеристика романтического движения протеста «Бури и Натиска», соскочив с которого, немецкие литературоведы ворвались, вместе с Гердером, Гете и Шиллером, в мировую литературу, чтобы господствовать там в течение почти полувека. Мы можем заподозрить, что специфический «идеал немецкого человека» имеет нечто общее в этом с романтической идеологией, центром которой, а, по мнению некоторых, и колыбелью, была Германия. Это подозрение укрепляет другое восстание настоящего против прошлого: восстание «новых» против «древних» (из которого вышли идея человеческого прогресса), происходившее в XVIII веке во Франции и в Англии; «Новые» выкидывают дурь из головы, они больше не хотят быть «детьми» Античности; их первые представители, защищая самобытность настоящего, избавляются от рухляди до сих пор имевшихся идей. «Мнение о том, что люди являются детьми Античности, — отмечал Фрэнсис Бэкон, — сделано с большой долей невежества и нисколько не согласовывается с выражением самой Античности.» «Старость мира — это время, когда мы живём, а не то, когда жили древние — время, которое было его юностью.» Паскаль высказывает ту же мысль следующими словами: «Те, кого мы называем старыми, были на самом деле новыми во всех отношениях, являлись детством человечества... В нас самих можно найти эту древность, которую мы почитаем у других.» Они были первыми, кто обнаружил «невежество» представлений, завещанных Средними Веками, и, именно в этих условиях, произошло «достижение современным человеком совершеннолетия», которое не привело к отказу от наследия прошлого. В терминах психоанализа можно сказать, что Запад отождествил себя с древними «отцами», в искушении превзойти их. И Германия пыталась, как могла, порывать родство с ними. Бэкон и Паскаль показывают нам наглядно противоречивость понятий «старость» — «юность». Действительно, их полемика возвещает изменения пространственно-временной картины Нового Времени, о которых мы говорили ранее. Перенесёмся в сферу употребления языка, которая выражает в каком-то смысле инстинктивный опыт времени, двусмысленный, поскольку — это, в одно и то же время, опыт «рождения» и «вырождения», «конструкции» и «деструкции». Мы видим, что коллективный семантический вектор был ориентирован в направлении, противоположном вектору индивидуальному, что сохраняется в наше время. Действительно, прошлое: «старые, добрые времена» — настолько «старо», что уже безвозвратно удалено от нас, тогда как будущее «молодеет», по мере его приближения к «самому юному» дню Страшного Суда. Таким было видение неизменного архангельского мира, в котором семантика определялась противоположностями между прошлым — временем древних, и будущим — временем юных. Легко заметить, что такая форма коллективного времени, закреплённая в языке, продолжает уживаться с новым видением. Таким, когда, если привести еще раз слова Паскаля, новая эпоха начала рассматривать «всю последовательную смену людей ... как одного человека». Противоречия и неопределенность, сохраняющиеся поныне, корнями уходят и в незапамятное прошлое, и в существующую вневременность бессознательных психических процессов.

ВЛАДИМИР: Мы получили этим отступлением новые взгляды на контраст «старой латинской расы» и «молодой германской расы». С культурологической точки зрения, возраст культуры имеет вполне определенное значение, поскольку существуют хронологические ориентиры: неоспоримо «старая», латинская культура побуждала итальянских патриотов всех эпох прибегать к этому традиционному превосходству; именно по этой причине акцент всегда делался, даже во времена фашизма, на культурный или «духовный» аспект «римской расы». Точно так же неопределенность понятия «коллективного возраста» позволила в Новое Время совершить «омоложение» Италии, прибегнув к понятиям Возрождения, или даже регенерации (им также можно дать интересные психоаналитические толкования): вспомним лишь, что «юность» было одним из главных слов фашистского режима, чей гимн назывался «Giovenezza» (Молодость). В силу влиятельных причин, так называемый, физиологический возраст расы (являющийся, как теперь известно, бессмыслицей) позволял в отсутствие серьёзных критериев, развивать любые спекуляции, а изначальная двусмысленность позволила кадилыцикам германской расы, особенно, в нацистскую эпоху, кадить на обе стороны. Эта раса была «изначальной», существовавшей во все времена (институты «крови» были также и институтами «земли», «почвы»), но будет, вместе с тем, вечно юной. Это противоречие отозвалось, начиная с 1870 года, в полемике сторонников «арийской иммиграции» и нового тезиса об «автохтонности». Признаемся, что этот анализ, который может получить интересное развитие, кажется нам неудовлетворительным. Навязчивая идея «чистоты», характеризующая восхождение германского расизма в XIX веке, относится к социально- культурным факторам, в частности, к авторитарным традициям немецкого образования, изучить которые представляется невозможным в рамках нашего исследования, — мы лишь попытались их набросать, перекинув мостки, расчистив пути подхода к другим факторам: политическим и экономическим, каждый из которых по-своему сказался на немецком и европейском становлении. Точно так же, выделив одну характерную черту немецкой истории, связанную с ролью культурной модели «немецкого человека», мы испытываем ощущение, что приподняли только край завесы, скрывающей поразительный феномен национального неоязычества, провозглашенного и, весьма часто, парадоксальным образом ссылавшегося на «германское христианство». Но, возможно, мы еще вернёмся к этим вопросам. Остается напомнить, что во второй половине XIX века теософии и ереси находят своего пророка в лице Рихарда Вагнера, свои главные ритуалы и церемонии в ежегодных байретских мистериях, своего великого спасителя в лице Парсифаля: германского Христа — рыцаря, именуемого «одним из объектов» культа, совершаемого на жертвенниках вагнеровских богов», «третьим историческим Адамом». Как не вспомнить, вместе с тем, что Германия не испытывала недостатка в здравомыслящих патриотах? С этой точки зрения, антивагнеровским пророчествам Ницше мы предпочитаем сухие наблюдения Теодора Моммзена, который отмечал «существенно агрессивный характер национального мессианизма», и призывал к противостоянию «национальным безумцам, желающим заменить всеобщего Адама — Адамом германским, сосредоточивая в нём все лучшие качества человеческого духа».